гнать, так? Я за колхоз как агитировал? А вот как: кое-кому из наших злодеев, хотя они и середняки числются, прямо говорил: "Не идешь в колхоз? Ты, значится, против Советской власти? В девятнадцатом году с нами бился, супротивничал, и зараз против? Ну, тогда и от меня миру не жди. Я тебя, гада, так гробану, что всем чертям муторно станет!" Говорил я так? Говорил! И даже наганом по столу постукивал. Не отрицаюсь! Правда, не всем, но иным говорил, какие в душе против нас особенно напряженные. И я зараз не пьяный, пожалуйста, без глупостев! Я этой статьи не мог стерпеть, через нее и выпил за полгода первый раз. Какая это есть статья? А эта статья такая, что товарищ наш Сталин написал, а я, то есть Макар Нагульнов, брык! - и лежу в грязе ниц лицом, столченный, сбитый с ног долой... Это так? Товарищи! Я же согласен с тем, что я влево загибал с курями и с прочей живностью... Но, братцы, братцы, отчего я загибал? И зачем вы мне Троцкого на шею вешаете, взналыгиваете меня с ним, что я с ним в цобах ходил? Ты, Давыдов, мне все время в глаза ширял, что я - левый троцкист. Но я такой грамоты, как Троцкий, не знаю, и я не так, как он... к партии я не ученым хрящиком прирастал, а сердцем и своей пролитой за партию кровью! - Ты по существу говори, Макар! Что ты в такое дорогое время разводишь волынку? Время не терпит. Давай предложения, как нам наши общие вшибки поправлять, а этак что ж ты, как Троцкий: "Я в партии, я да партия..." - Дай сказать! - зарычал Макар, вспыхнув и еще крепче прижав к груди правую руку. - От Троцкого я отпихиваюсь! Мне с ним зараз зазорно на одной уровне стоять! Я не изменник и наперед вас упреждаю: кто меня троцкистом назовет - побью морду! До мослов побью! И я влево с курями ушел не за-ради Троцкого, а я поспешал к мировой революции! Через это мне и хотелось все поскорее сделать, покруче собственника - мелкого буржуя - завернуть. Все на шаг ближе бы к расправе над мировой капитализмой! Ну? Чего же вы молчите? Теперича так: кто же я есть такой, по статье товарища Сталина? Вот что середь этой статьи пропечатано, - Макар достал из кармана полушубка "Правду", развернул ее, медленно стал читать: - "Кому нужны эти искривления, это чиновничье декретирование колхозного движения, эти недостойные угрозы по отношению к крестьянам? Никому, кроме наших врагов! К чему они могут привести, эти искривления? К усилению наших врагов и развенчанию идей колхозного движения. Не ясно ли, что авторы этих искривлений, мнящие себя "левыми", на самом деле льют воду на мельницу правого оппортунизма?" Вот и выходит, что я перво-наперво - декретный чиновник и автор, что я развенчал колхозников и что я воды налил на правых оппортунистов, пустил в ход ихнюю мельницу. И все это из-за каких-то овец, курей, пропади они пропадом! Да из-за того, что пристращал несколько штук бывших белых, какие на тормозах в колхоз спущались. Неправильно это! Создавали, создавали колхоз, а статья отбой бьет. Я эскадрон водил и на поляков и на Врангеля и знаю: раз пошел в атаку - с полдороги не поворачивай назад! - Ты от эскадрона-то выскакал вперед как раз на сотенник... - хмурясь, сказал Разметнов, последнее время упорно поддерживавший Давыдова. - И ты, пожалуйста, кончай, Макар, об деле надо гутарить! Вот когда выберут тебя секретарем ЦК, тогда уж ты будешь опрометь головы в атаку кидаться, а зараз - ты рядовой боец и ты строй соблюдай, а то мы тебе прикорот сделаем! - Ты не перебивай, Андрей! Я любому приказу партии подчиняюсь, а зараз хочу говорить не потому, что я своей родимой партии намереваюсь супротивничать, а потому, что я ей добра хочу! Товарищ Сталин прописал, что надо было работать с учетом местности, так? А почему ты Давыдов, говоришь, что статья именно мне в глаз встромилась? В ней же не прописано прямо, что Макар Нагульнов - автор и чиновник? Может, эти слова вовсе даже меня и не касаемые? А вот, кабы товарищ Сталин приехал в Гремячий Лог, я бы ему так и сказал: "Дорогой наш Осип Виссарионыч! Ты, значится, супротив того, чтобы нашим середнякам острастку задавать? Ты их прижеливаешь и норовишь с нежностями уговаривать? А ежели он, этот середняк, в прошедших временах был в белых казаках и до се до невозможности привеженный к собственности, тогда в какое место мне его лизать, чтобы он в колхоз вошел и терпеливо приближался к мировой революции? Ить он, середняк этот, в колхоз войдет, и то не может отрешиться от собственности, а все прицеляется, как бы свою худобу дюжей подкармывать, вот он какой!" Ну, а уж ежели товарищ Сталин, поглядев на такой народ, опять настаивал бы, что я искривления производил и колхозников развенчивал, то тут бы я прямо сказал ему: "Пущай их черт венчает, товарищ Сталин, а я больше не могу через состояние своего раскиданного по фронтам здоровья. Отпустите меня на китайскую границу, там я дюжей партии спонадоблюсь, а Гремячий пущай Андрюшка Разметнов коллективизирует. Он и хребтиной жидковат, кланяться бывшим белым может преотлично, и слезу пущает... Это он тоже может!" - Ты меня не трожь, а то я тоже могу тронуть... - А ну, довольно! Хватит на сегодня! - Давыдов встал, подошел к Макару вплотную, с не присущим ему холодком в голосе спросил: - Письмо Сталину, товарищ Нагульнов, это - линия ЦК. Ты, что же, не согласен с письмом? - Нет. - А ошибки свои признаешь? Я, например, свои признаю. Против фактов не попрешь и выше кое-чего не прыгнешь. Я не только признаю, что мы пересолили, обобществив мелкий скот, телят, но и буду исправлять свои ошибки. Мы чересчур увлеклись процентом коллективизации, хотя в этом и райкомовская вина есть, и слишком мало поработали над фактическим укреплением колхоза. Ты признаешь это, товарищ Нагульнов? - Признаю. - Так в чем же дело? - Статья неправильная. Давыдов с минуту разглаживал ладонями грязную клеенку на столе, неизвестно для чего подкрутил фитиль умеренно горевшей лампы, - видимо, пытался унять волнение и не смог. - Ты! Дубина, дьявол!.. Тебя за эти разговорчики в другом месте из партии вышибли бы! Ну, факт! Ты с ума свихнулся, что ли? Или ты сейчас же прекратишь этот... свое это... свою оппозицию, или мы на тебя... Факт! Мы терпели достаточно твоих высказываний, а если уж ты ставишь это по-серьезному, - пожалуйста! Мы официально сообщим райкому о твоем выступлении против линии партии! - Сообщай. Я сам заявлю в райком. За Банника и за все разом отвечу... Давыдов несколько приутих, вслушиваясь в потерянный голос Макара, но со все еще не остывшим озлоблением, пожимая плечами, сказал: - Знаешь что, Макар? Поди-ка ты проспись, а уж потом мы будем с тобой говорить фактически. А то у нас с тобой получается, как в сказке про белого бычка: "Мы с тобой шли?" - "Шли". - "Тулуп нашли?" - "Нашли". - "Ну, давай по уговору делить тулуп". - "Какой тулуп?" - "Так мы ж с тобой шли?" - "Шли..." И так без конца. То ты говоришь, что ошибки свои признаешь, а следом за этим заявляешь, что статья неправильная. Тогда какие же ты ошибки признаешь, если статья, по-твоему, неправильная? Запутался ты, факт! И потом - с каких это пор у нас секретари ячеек стали приходить на ячейковые собрания в выпитом виде? Что это такое, Нагульнов? Это - партийный проступок! Ты - старый член партии, красный партизан, краснознаменец, и вдруг такое явление... Вот Найденов - комсомолец, что он о твоем образе может подумать? И потом, если до районной контрольной комиссии дойдет; что ты пьянствуешь, да еще в такой ответственный момент, что ты не только середняков запугивал с ружьем в руках, но и не по-большевицки относишься к своим искривлениям и даже выступаешь против линии партии, то это. Нагульнов, получится для тебя печальный факт. Ты не только секретарем ячейки не будешь, но и членом партии, так и знай! Это я тебе фактически говорю. - Давыдов взъерошил волосы, помолчал, чувствуя, что тронул Макара за живое; продолжал: - Дискуссию вокруг статьи нечего устраивать. Партию ты по-своему не свернешь, она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться. Как ты этого не поймешь! - Да брось ты с ним воловодиться! Он битый час бузу тер, а слушать было нечего. Нехай идет и спит. Ступай, Макар! Совестно тебе! Глянь на себя в зеркалу - и ужахнешься: морда пухлая, глаза как у бешеной собаки, ну, чего ты в таком виде явился? Иди! - Разметнов вскочил, свирепо потряс Макара за плечо, но тот вялым, безжизненным движением снял с плеча его руку, больше ссутулился... В тягостном молчании Давыдов побарабанил по столу пальцами. Найденов Ванюшка, все время с недоумевающей улыбкой посматривавший на Макара, попросил: - Товарищ Давыдов, давайте кончать. - Так вот, товарищи, - оживился Давыдов, - я предлагаю следующее: вернуть колхозникам мелкий скот и коров, но у кого было сдано по две коровы - тех сагитировать, чтобы по одной оставили в колхозном обобществленном стаде. Завтра прямо с утра надо созвать собрание и повести разъяснительную работу. Весь упор надо сделать сейчас на разъяснение! Я боюсь, что начнутся выходы из колхоза, а ведь нам не сегодня-завтра выезжать в поле... Вот где, Макар, покажи-ка свою закалку! Уговори, да без нагана, чтобы из колхоза не выходили, это будет факт! Так что же, будем голосовать? Будем голосовать мое предложение? Кто за? Ты воздерживаешься, Макар? Так и запишем: "при одном воздержавшемся..." Разметнов предложил с завтрашнего же дня повести борьбу с сусликами. Решили мобилизовать на уничтожение сусликов часть колхозников, из числа тех, которые не будут заняты на полевых работах, прикрепить к ним несколько пар быков для доставки воды и просить заведующего школой учителя Шпыня выйти в поле с учениками, помочь в выловке грызунов. Все время Давыдов внутренне колебался: прижимать ли Макара? Ставить ли вопрос о нем в порядке привлечения его к партийной ответственности за его выступление против статьи Сталина, за нежелание ликвидировать последствия "левых" ошибок, наделанных в практике создания колхоза? Но к концу собрания, глянув на мертвенно-белое лицо Макара, потное, со вздувшимися на висках венами, решил: "Нет, не надо! Сам поймет. Пусть-ка он без нажима осознает. Путаник, но ведь страшно свой же! И еще эта его болезнь... припадки. Нет, замнем это дело!" А Макар до конца собрания просидел молча, внешне ничем не проявляя своего волнения. Давыдов, поглядывая на него, лишь единственный раз заметил, как по рукам Макара, обессиленно кинутым на колени, бугристой волной прошла крупная дрожь... - Возьми Нагульнова к себе ночевать, проследи, чтобы он не пил, - шепнул Давыдов Разметнову, и тот согласно кивнул головой. Домой Давыдов возвращался один. Возле база Лукашки Чебакова на поваленном плетне сидели казаки, оттуда доносился оживленный говор. Давыдов шел по противоположной стороне улицы; поравнявшись, слышал, как из темноты кто-то незнакомый уверенно, с улыбкой в басовитом голосе говорил: - "...сколько ни давай, сколько ни плати, - все им мало!" А другой и говорит: "Зараз проявились у Советской власти два крыла: правая и левая. Когда же она сымется и улетит от нас к ядрене-фене?" Покатился разноголосый смех и неожиданно быстро смолк. - Тссс!.. Давыдов! - послышался тревожный шепот. И тотчас же прежний басовитый голос, уже без малейшего намека на игривость, с притворной деловитостью, врастяжку заговорил: - Да-а-а... Кабы не было дождей, с посевом скоро управились бы... Земля подсыхает прямо-таки невидя... Ну что же, братцы, на спокой, что ли? Прощевайте покедова! Кашель. Шаги... 29 На другой день было подано двадцать три заявления о выходе из колхоза. Вышли преимущественно середняки, вступившие в колхоз в числе последних, на собраниях обычно отмалчивавшиеся, постоянно спорившие с нарядчиками, неохотно выходившие на работу. Это про них Нагульнов говорил: "Да разве ж это колхозники? Это так, ни рыба ни мясо!" Вышли те, которые, по сути, были мертвым балластом в бригадах, которые и колхозниками-то стали то ли из-за опасений, как бы не попасть в немилость у власти, то ли просто увлеченные общим могущественным приливом, тягой в колхоз, начавшейся еще в январе. Давыдов, принимая заявления, пробовал и этих уговаривать, советовал подумать, повременить, но выходцы уперлись на своем, и Давыдов в конце концов махнул рукой. - Идите, граждане, но помните: будете обратно проситься в колхоз - мы тогда еще подумаем, принимать вас или нет! - Навряд мы будем обратно проситься! Надеемся сызнова без колхоза прожить... Да оно, видишь ли, Давыдов, и раньше без колхоза мы как-то жили, с голоду не пухли, свому добру сами были хозяева, чужие дяди нам не указывали, как пахать, как сеять, на попихачах ни у кого не были... Так что думаем и зараз без колхоза жить, не скучать! - улыбаясь в закрученные каштановые усы, за всех отвечал вчерашний колхозник Батальщиков Иван. - Мы-то тоже без вас как-нибудь проживем! Уж плакать и убиваться не будем, факт! Баба с телеги - кобыле легче, - отрезал Давыдов. - Оно и лучше, когда полюбовно разойдемся. Горшок об горшок и - без обиды врозь. Дозвольте скотинку нашу из бригад забрать? - Нет, этот вопрос мы будем ставить на правлении. Подождите до завтра. - Годить нам некогда. Вы колхозом, может, посля троицы начнете сеять, а нам надо в поле ехать. До завтра погодим, а уж ежели вы зачнете и завтра нашу худобу держать, тогда возьмем сами! В голосе Батальщикова была прямая угроза, и Давыдов слегка покраснел от злости, когда отвечал ему: - Я посмотрю, как ты сумеешь взять что-либо из колхозной конюшни без ведома правления! Во-первых, не дадим, а во-вторых, если и возьмешь - будешь отвечать по суду. - За свою скотиняку-то? - Пока она - колхозная. С этими бывшими колхозниками Давыдов расстался без малейшего чувства сожаления, но заявление о выходе Демида Молчуна его неприятно поразило. Демид пришел уже перед вечером, сильно пьяный и все такой же неразговорчивый. Не поздоровавшись, сунул клочок газетной бумажки с нацарапанными поперек текста словами: "Выпущайте из колхоза". Давыдов повертел в руках немногословное молчуновское заявление, с некоторым недоумением, с недовольством в голосе спросил: - Что же это ты, а? - Удаляюсь, - зарокотал Молчун. - Куда? Почему? - Из колхозу, стало быть. - Да почему выходишь-то? Куда пойдешь? Демид промолчал, широко повел рукою. - На все четыре стороны хочешь пыхнуть? - перевел его жест Разметнов. - Вр-во! - Так почему ты все-таки выходишь? - допытывался Давыдов, пораженный выходом бедняка - молчаливого активиста. - Люди выходят... Ну, и я следом. - А ежели люди с яру головами вниз будут сигать, и ты будешь? - спросил тихо улыбавшийся Разметнов. - Ну, уж это, брат едва ли! - Молчун гулко захохотал. Смех его разительно был похож на грохот порожней бочки. - Ну, что же, выходи, - вздохнул Давыдов, - корову свою можешь взять. Тебе как бедняку отдадим без разговора, факт. Отдадим, Разметнов? - Надо возвернуть, - согласился Разметнов, но Демид снова пространно и раскатисто засмеялся, бухнул: - А она, корова-то, мне и без надобностев! Колхозу ее дарю. Я в зятья, должно, выйду. Это вам как? На удивленье, небось? - и вышел, не попрощавшись. Давыдов выглянул в окно: Молчун неподвижно стоял около крыльца. Закатное багряное солнце щедротно освещало его медвежковатую спину, могучую бурую шею, до самого воротника заросшую золотистой курчавейшей шерстью. Колхозный двор был залит талой водой. Огромнейшая лужа простиралась от крыльца до амбара. Со сходцев мимо плетня лежала протоптанная по рыхлому снегу, по грязи стежка. Люди, обходя лужу, обычно шли по-над самым плетнем, придерживаясь руками за колышки. Демид стоял в тупой, тяжкой задумчивости. Потом качнулся и вдруг с пьяным безразличием шагнул прямо в воду, побрел к амбару, медлительно и валко покачиваясь. С интересом наблюдая за ним, Давыдов увидел, как Молчун взял стоявший на приклетке лом, подошел к воротам. - Это он, чертило, не громить ли нас задумал? - проговорил подошедший к окну Разметнов и засмеялся. Он всегда относился к Молчуну тепло, приязненно, питая непреоборимое уважение к его физическому могуществу. Молчун приоткрыл ворота и с такой силой ахнул ломом по обледенелому сугробу, что разом отколол огромный кус льда, пуда в три весом. В ворота градом застучали ледяные комочки, и вскоре в проделанное ломом русло молчаливо ринулась со двора вода. - Ну, этот опять в колхозе будет! - заговорил Разметнов, хватая Давыдова за плечо, указывая на Молчуна. - Приметил непорядок, исправил и пошел. Значит, у него душа в нашем хозяйстве осталась! Верно я говорю? После появления в районе газет со статьей Сталина райком прислал гремяченской ячейке обширную директиву, невнятно и невразумительно толковавшую о ликвидации последствий перегибов. По всему чувствовалось, что в районе господствовала полная растерянность, никто из районного начальства в колхозах не показывался, на запросы мест о том, как быть с имуществом выходцев, ни райком партии, ни райполеводсоюз не отвечали. И только после того, как было получено постановление ЦК "О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении", райком засуетился: в Гремячий Лог посыпались распоряжения о срочном представлении списков раскулаченных, о возвращении колхозникам обобществленного мелкого скота и птицы, о пересмотре списков лишенных избирательных прав. Одновременно с этим было получено официальное извещение, вызывавшее Нагульнова на объединенное заседание бюро райкома партии и районный контрольный комитет к десяти часам утра 28 марта. 30 За неделю в Гремячем Логу вышло из колхоза около ста хозяйств. Особенно сильный отлив был из второй бригады, в которой осталось всего-навсего двадцать девять хозяйств, да и из этого числа несколько человек были "на ваканции к бегству", как говорил бригадир Любишкин. Хутор потрясали события. Каждый день приносил Давыдову новые неприятности. На его вторичный запрос о том, возвращать ли выходцам тягло и сельскохозяйственный инвентарь сейчас или же после сева, райполеводсоюз и райпартком ответили громовым приказом, смысл которого сводился к тому, чтобы гремяченцы всеми силами и средствами предотвратили развал колхоза, удержали от выхода возможно большее число колхозников, а все расчеты с выходцами, а также и возвращение им имущества перенесли на осень. Вскоре как-то в Гремячий приехал заврайзо, член бюро райкома, Беглых. Он наскоро ознакомился с положением (в этот день ему надо было объехать несколько сельсоветов), сообщил: - Сейчас скот и инвентарь выходцам ни в коем случае не отдавай. До осени, а там посмотрим. - На горло ведь люди наступают! - попробовал возразить Давыдов. Беглых, человек решительный и твердый, только улыбнулся: - А ты в свою очередь наступи. По существу мы, конечно, должны бы возвратить, но есть такая установка окружкома: отдавать только в исключительных случаях, придерживаясь классового принципа. - То есть? - Ну, это тебе должно быть понятно и без "то есть"! Бедняку отдать, а середняку пообещать на осень. Понятно? - А не получится. Беглых, как со стопроцентной коллективизацией? Ведь была в райкоме такая установка: "Гони до ста во что бы то ни стало и как можно скорее". И вышло головокружение... Не отдать скот середняку - это значит фактически прижать его, а? На чем он пахать сеять будет? - Это не твоя старость-печаль. Ты не о единоличнике думай, а о своем колхозе. Вот ты на чем будешь работать, если отдашь скот? И потом это не наша установка, а окружкома, и мы как солдаты революции обязаны ей беспрекословно подчиниться. Так вот, как же ты думаешь выполнять план, если у тебя пятьдесят процентов скота перейдет к единоличнику? Никаких разговоров и дискуссий! Скот держи зубами и руками. Не выполнишь посевной план - голову оторвем! Уже садясь в тачанку, вскользь кинул: - В общем и целом тя-же-ле-хонь-ко! За перегибы придется, братишечка, расплачиваться, принести кое-кого в жертву... Таков уж порядок. Наш районный народ зверски настроен против Нагульнова. Что это он тут вытворял? Бил какого-то середнячка, арестовывал, грозил наганом. Мне говорил Самохин. Он имеет на него целое дело. Да-а, оказался Нагульнов "леваком" большого масштаба. А сейчас знаешь какая установка? Карать вплоть до исключения из партии! Ну, будь здоров. Скот, скот береги! Беглых укатил в Войсковой. Не успел еще ветер высушить проследков от колес его тачанки, как прибежал взволнованный Агафон. Дубцов, бригадир третьей: - Товарищ Давыдов! Быков и коней у меня забрали, энти, какие повыписались. Силком взяли! - Как это так взяли?! - крикнул, побагровев, Давыдов. - Очень просто взяли! Воловника заперли на сеновале, а быков поотвязали и погнали в степь. Восемнадцать пар быков и семь штук лошадей. Что будем делать? - А ты?! А ты что же, раззява?! Где ты был? Почему позволил? Где тебя черт... Ну?! У Агафона по изрубленному оспою лицу пошли бледные матежины [пятна], он тоже повысил голос: - Я на конюшне или в воловне ночевать вам не обязан! Нечего на меня шуметь. А коли вы уж дюже чересчур храбрый - подите верните быков! Может, кольев вам в загорбок навстромляют! Только перед вечером быков отбили в степи, на выпасе, куда хозяева отправили их под усиленной охраной. Любишкин, Агафон Дубцов, с ними шестеро колхозников третьей бригады посадились на лошадей, поскакали в степь. Завидя на противоположном скате балки пасшихся быков, Любишкин разделил свой немногочисленный отряд надвое: - Агафон, бери троих и шибкой рысью через балку заходи с правого фланга, а я обойду их слева. - Любишкин разгладил вороные усы, скомандовал: - Дай повод! Рысью за мной - арррш! Дело не обошлось без драки: двоюродный брат Любишкина, Захар Любишкин, стерегший вместе с тремя другими выходцами быков, изловчился ухватить подскакавшего к быкам Мишку Игнатенка за ногу, стянул с лошади и, в короткий срок жестоко извозив его по земле, во многих местах наставил синяков и начисто спустил с плеч рубаху. Пока подскакавший Павло Любишкин, не слезая с лошади, порол брата толстенным и длинным арапником, остальные оттеснили пастухов, захватили быков, на рысях погнали к хутору. Давыдов распорядился на ночь запереть на замки воловни и конюшни, выставить пикеты из колхозников. Но, несмотря на все принятые меры по охране скота, в течение двух дней выходцы сумели угнать семь пар быков и трех лошадей. Скот угнали в степь, к дальним логам, а чтобы отсутствие взрослых не бросалось в глаза, пастухами послали подростков. С утра до ночи в правлении колхоза и в сельсовете кучился народ. Уже вставала во весь рост угроза захвата выходцами колхозных земель. - Либо зараз же нарезайте нам землю, либо начнем свои старые наделы пахать! - приступали к Давыдову выходцы. - Землю вам выделим, не волнуйтесь, граждане единоличники! Завтра начнем нарезать. Обращайтесь к Островнову, он этим делом будет заправлять, фактически вам говорю, - успокаивал Давыдов. - А где нам отведете землицу? И какую? - Где будет свободная. - Может, она, свободная-то, будет в конце хуторского надела, тогда как? - Ты, товарищ Давыдов, не дуракуй! Ближние земли все колхозу отошли, - выходит, что нам будет земля в далях? Скотину не даете, мы, может, на себе, на коровенках будем сеять, и нам же дальняя земля подлежит? Эх, вот она какая власть справедливая! Давыдов уговаривал, объяснял, что он не может наделять землей там, кому где захотелось, так как не может дробить колхозный массив, резать его на клинья и нарушать проведенное осенью землеустройство. Выходцы, пошумев, уходили, а через несколько минут вваливалась новая толпа, и - с порога: - Земли давайте! Да что ж это такое? Какое вы имеете право держать нашу землю? Ить вы же нам сеять не даете! А товарищ Сталин как про нас писал? Мы ему тоже могем описать, что не токмо скотину не дают, но и земли, всех правов состояния полишили. Он вас тоже за это дело не похвалит! - Яков Лукич, отводи им завтра с утра землю за Рачьим прудом. - Это целину? - орали выходцы. - Залежь, какая ж это целина? Ее пахали, но давешь, лет пятнадцать назад, - объяснял Яков Лукич. И сразу поднимался, кипучий, бурный крик: - Не желаем крепь! - Чем мы будем ее пахать? - Давайте мягкой земли!.. - Скотину отдайте, тогда будем крепкую обрабатывать! - Ходатаев отправим в самую Москву, к Сталину! - Что же вы нас жизни решаете? Бабы свирепствовали. Их охотно и дружно поддерживали казаки. Требовалось много усилий, чтобы унять шум. Давыдов обычно под конец терял выдержку, кричал: - А вы хочете, чтобы вам лучшую землю отдали? Не будет этого, факт! Советская власть все преимущества оказывает колхозам, а не тому, кто идет против колхоза. Катитесь отсюда к чертовой матери!.. Кое-где единоличники уже начали было пахать и дорабатывать земли, некогда принадлежавшие им, а потом отошедшие в колхозный массив. Любишкин согнал их с колхозного поля, а Яков Лукич отправился с деревянным сажнем в степь и за Рачьим прудом в два дня отвел единоличные наделы. Бригада Демки Ушакова 25-го выехала пахать серопески. Давыдов выделил наиболее работоспособных колхозников в распоряжение полеводов, расставил силы. Большинство стариков охотой пошли в бригады садильщиками, плугатарями, бороновальщиками. Вручную сева решили не проводить. Даже ветхий старик - бывший "курощуп" Аким Бесхлебнов - изъявил желание идти работать садильщиком. Щукаря Давыдов назначил конюхом при правлении колхоза. Все было готово. Сев задержали обложные дожди, в течение двух суток щедро мочившие гремяченские бугры, зябь, задернутую по утрам белесым пологом пара. Выходы из колхозов прекратились. Осталось надежное, крепкое ядро. Последней в Гремячем Логу вышла из колхоза милушка Андрея Разметнова - Марина Пояркова. Что-то не клеилась у них совместная жизнь. Марина потянулась к богу, стала богомольной, говела весь великий пост, на третьей неделе ходила каждодневно молиться в тубянскую церковь, исповедалась и причастилась. Она смиренно и молчаливо встречала упреки Андрея, на его ругню не отвечала, все больше помалкивала, не хотела "осквернять причастие". Андрей, придя как-то поздно ночью, увидел, что в горенке горит лампадка. Не долго думая, он прошел в горницу, снял лампадку, вылил деревянное масло на ладонь и тщательно смазал им свои задубевшие сапоги, а лампадку разбил о каблук. - Ить сказано было дуракам неоднократно, что все это есть опиум и затмение мозгов. Так нет же! Все молются деревяшкам, масло жгут, воск на свечки переводят... Эх, кнут по тебе, Маришка, плачет! Неспроста ты что-то в церкву зачала ударяться... Оказалось, что на самом деле неспроста: Марина 26-го подала заявление о выходе из колхоза, ссылаясь на то, что быть в колхозе - "идти против бога". - А с Андрюшкой спать на одной кровати - это не супротив бога? Или это - сладкий грех? - улыбаясь, спросил Любишкин. Марина на этот раз смолчала, видимо ничуть не подозревая, что через несколько минут вихрем схватится ее смеренность, что своими устами "осквернит" она "святое причастие". Из сельсовета прибежал бледный и злой Андрей. Рукавом вытирая пот со шрамистого лба, он просил при Давыдове и Якове Лукиче: - Мариша! Родимушка! Не губи ты меня, не страми! Ну, зачем ты удаляешься от колхоза? Я ли тебя, чертяку, не жалел, не любил? Корову тебе возвернули... Ишо чего надо? И как я с тобой могу посля этого любовь напополам разделять, ежели ты стремишься в единоличную жизню? Птицу, курей твоих обратно отдали, кочет голошеий... и опять же голландский гусак, о каком ты дорогие слезки лила, обратно у тебя на базу проживают... Какого же тебе клепа надо? Бери назад заявление! - Нет и нет! - гневно сузив косо поставленные глаза, кричала Марина. - Не хочу, хучь и не проси! Не хочу быть в колхозе! Не хочу в вашем грехе быть! Отдайте назад мою повозку и запашник с бороной. - Марина, опамятуйся! Иначе, выходит дело, брошу я тебя. - И черт с тобой, чертяка белесый! Потаскун, кобелина проклятый! Моргаешь, разнечистый ду-уух? Вылупил свои бешеные гляделки? А кто с Малашкой Игнатенковой вчера на проулке ночью стоял? Не ты? Ах ты враженяка, ссссукин ты сын! И бросай, без тебя проживу! Ты уж давно намеряешься, я вижу! - Мариша, ягодка моя, да с чего ты это берешь? С какой Малашкой? Сроду я с ней не стоял! И при чем тут колхоз? - Андрей взялся руками за голову, притих, как видно исчерпав все доводы... - Да не кланяйся ты ей, подлюке! - вступился возмутившийся Любишкин. - Не проси ты ее, гордость свою пожалей! Ты ить - красный партизан, чего ты ее просишь, в зубы ей заглядаешь? По морде ее! Выбей ей бубну - сразу посмирнеет! Марина, осыпанная пятнами густого вишневого румянца, прыгнула, как от укола, и, наступая на Любишкина могучей грудью, шевеля разгонистыми плечами, начала по-мужски, по-бойцовски подсучивать рукава. - Ты чего влипаешь в чужие дела, гадючий выползень? Ах ты недоделок цыганский, идол черный, страшный! Я тебе скорее морду поковыряю! Я не побоюсь, что ты бригадир! Таковских-то я видала да через себя кидала! - Я б тебе кинул! Я бы из тебя жиру поспустил... - отодвигаясь в угол, угрюмо басил Любишкин, приготовившийся ко всяким неприятным неожиданностям. Он чудесно помнил, как однажды на мельнице в Тубянском Марина взялась бороться с одним здоровым на вид казаком, задонцем, и, к вящему удовольствию присутствовавших, повалила его да еще и окончательно прибила, прямо-таки изничтожила острым словом. "Сверху бабы тебе делать нечего, дядя! - переведя дух, сказала тогда она. - С твоей силенкой да с ухваткой только под исподом и лежать, посапливать". И пошла к весовой, поправляя на ходу волосы, сбившийся во время борьбы платок. Любишкин помнил, каким багрянцем полыхали щеки поваленного Мариной казака, когда он поднимался на ноги, измазанный просыпанной на земле мукой и навозом, - а потому выставил вперед согнутую в локте левую руку, предупредил: - Ты не наскакивай, ей-богу, я из тебя пороховню выбью! Удались отсюда! - А вот этого ты не нюхал?.. - Марина на секунду высоко подняла подол, махнула им перед носом Любишкина, сверкнула матовой округлостью розоватых колен и сливочной желтизной своего мощного и плотного, как сбитень, тела. Она дошла до предела в своей ключом вскипевшей ярости. Даже видавший виды Любишкин, ослепленный мощью и белизной Марининого тела, попятился, пораженно бормоча: - Осатанела! Тю, чертяка! Прямо жеребец, а не баба! Отступись, будь ты трижды проклята!.. - и боком, боком проскользнул мимо лютовавшей в выкриках Марины, вышел в сенцы, отплевываясь и ругаясь. Давыдов хохотал до упаду, уронив голову на стол, зажмурив глаза. Разметнов выбежал вслед за Любишкиным, оглушительно хлопнул дверью, один Яков Лукич попробовал было урезонить расходившуюся вахмистершу: - Ну, чего ты орешь? Эко бессовестная баба! Мысленное дело - подол подымать? Ты хучь меня, старика, посовестилась бы! - Цыц! - прикрикнула на него Марина, направляясь к двери. - Знаю этого старика! Прошлым летом на троицу, когда сено возили, ты чего мне предлагал? Заметило? Туда же! Куда конь с копытой... По двору она понеслась подобно буревой туче. Яков Лукич провожал ее взглядом, смущенно покашливая, укоризненно качая головой... А полчаса спустя он был свидетелем тому, как Марина, сама впрягшись в оглобли своей повозки, легко везла борону и запашник со двора первой бригады. По случаю дождя приехавший с поля Демка Ушаков шел за нею поодаль и, вероятно не рискуя приближаться на более короткую и опасную дистанцию, просил: - Марина! Эй ты, гражданка Пояркова? Слышишь? Марина Терентьевна! Не могу же я отдать тебе имущество, раз оно у меня по описи числится! - Небось сможешь! - Пойми, дурья голова, что это - обобществленный инвентарь! Вези, пожалуйста, назад, не дури. Ты человек или кто ты есть такой? Что же это ты грабежом берешь? Под суд за такую подлость пойдешь! Без записки Давыдова ничего не могу отдать. - Небось сможешь! - коротко отвечала Марина. Демкины глаза растерянно косили, руки просительно прижимались к груди, а Марина - вся в поту и в жарком румянце - неутолимо влекла повозенку, и жалобно вызванивала привалившаяся к грядушке борона... "Надо было отобрать у ней повозку, чтобы знала, как языком трепать. Да как отберешь-то? С ней только свяжись, а тогда и свету белому не обрадуешься!" - подумал Яков Лукич, предусмотрительно сворачивая в проулок. Разметнов на другой день забрал от Марины свои вещи, ружье, патронтаж, бумаги; отнес домой. Он жестоко мучился разрывом с Мариной, страдал и избегал одиночества. С этой целью пошел к Нагульнову поговорить, "разогнать тоску". В Гремячий Лог сходила ночь. Омытый дождями молодой месяц светлой прорезью покоился на западной окраине неба. Черная мартовская тишина, нарушаемая умолкающим шепотом взломных ручьев, полонила хутор. С чавканьем вытаскивал ноги Андрей из закрутевшей к ночи грязи, шел тихо, думал о своем. В сыром воздухе уже чувствовались волнующие запахи весны: горьковатой пресниной дышала земля, прелым душком встречали гумна, винно-терпким ароматом полнились сады, и резко, хмельно, молодо пахла выметавшаяся возле плетней свежая поросль травы. Андрей жадно вдыхал разнородные запахи ночи, смотрел, как под ногами в лужах дробятся и рассыпаются искрами, отраженные водою, звезды, думал о Марине и чувствовал, что на глазах его закипают горчайшие слезы тоски и обиды. 31 Дед Щукарь с восторгом принял назначение его в постоянные кучера при правлении колхоза. Поручая ему двух бывших кулацких жеребцов, оставленных при правлении для служебных разъездов, Яков Лукич говорил: - Блюди их, как порох в глазу! Чтоб они у тебя были в теле, гляди - шибко не ездий, не перегони. Вот этот серый Титков жеребец - племенной, да и рыжий хороших донских кровей. Езда у нас не дюже большая, скоро будем их к маткам припущать. Ты за них - ответчик! - Скажи на милость! - отвечал дед Щукарь. - Да разве же я с коньми не знаю, как обойтись? Уж я-то их перевидал на своем веку. Волос на иной голове столько нету, сколько их через мои руки перешло. А на самом деле за всю Щукареву жизнь "перешло через его руки" всего-навсего две лошаденки. Причем одну из них он променял на корову, а со второй произошла следующая история. Лет двадцать назад Щукарь, будучи сильно навеселе и возвращаясь из хутора Войскового, купил ее у проезжих цыган за тридцать целковых. Кобылка, когда при покупке он осматривал ее, на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна. Дед Щукарь торговался с цыганом до полудня. Раз сорок били они по рукам, расходились, опять сходились. - Золото, а не кобылка! Скачет так, что - закрой глаза, и земли не видно будет. Мысля! Птица! - уверял и божился цыган, брызжа слюной, хватая сомлевшего от устали Щукаря за полу куртки. - Кутних зубов [кутний зуб - последний коренной зуб] почти не осталось, на глаз кривая, копыта все порепанные, вислопузая... Какое уж там золото, горючие слезы, а не золото! - корил дед Щукарь лошадь, страстно желая чтобы цыган сбавил последний рубль, из-за которого и расходились они в цене. - Да на что тебе ее зубы? Меньше корму сожрет. А кобылка молодая, разрази бог. Дите, а не кобылка, зубов же лишилась от нечаянной болезни. И при чем ее бельмо тебе? Да это и не бельмо, раковинка! И копыта срастутся, почистятся... Кобылка сива, не очень красива, да ведь тебе же с ней не спать, а на ней пахать, верно говорю! Ты приглядись, отчего она пузатая - от силы! Бежит - земля дрожит, упадет - три дня лежит... Эх, папаша! Ты, видно, за тридцать монет рысака хочешь купить? Живого не купишь, а сдохнет - тебе и даром махан отдадут... Спасибо, цыган оказался человеком доброй души: поторговавшись, он сбавил и последний рубль, из полы в полу передал Щукарю повод недоуздка, даже притворно всхлипнул, вытирая рукавом ярко-синего длиннополого сюртука коричневый лоб. Кобылка утратила недавнюю живость, едва лишь повод перешел в руки Щукаря. Она пошла за ним, нехотя повинуясь его чрезвычайным усилиям, трудно переставляя клешнятые ноги. Только тут цыган засмеялся; оголив сплошные и белые, как мел, зубы, крикнул вслед Щукарю: - Эй, папаша! Донской казак! Помни мою доброту! Это лошадка мне сорок лет служила и тебе еще столько же послужит, только корми ее раз в неделю, а то сбесится!.. Мой отец на ней из Румынии приехал, а ему она досталась от французов, когда они из Москвы бежали. Дорогая лошадь! Он еще что-то кричал вслед Щукарю, влачившему за собой покупку; около шатра и между ног цыгана, шумливые и черные, как галки, орали цыганята; взвизгивали и хохотали цыганки. А дед Щукарь шел, ни на что не обращая внимания, добродушно думал: "Сам вижу, какого живота купил. Кабы деньги были, я бы не такую отхватил. А цыган - шутливый человек, веселый, как я... Ну, вот и лошадка есть. В воскресенье с бабой на базар в станицу примчимся". Но не успел он добраться до Тубянского, как с лошадью стали вершиться чудеса... Случайно оглянувшись, Щукарь оторопел: за ним шла не купленная им пузатая и сытая кобылка, а худющая кляча с подтянутым брюхом и глубокими яминами возле кострецов. За каких-нибудь полчаса она похудела наполовину. Сотворив крестное знамение и шепча: "Свят, свят, свят!" Щукарь выронил из рук повод, остановился, чувствуя, как хмель с него словно рукой снимает. Только обойдя вокруг кобылки, он обнаружил причину столь невероятного по быстроте исхудания: из-под мочалистого кобыльего хвоста, откинутого черт знает как бессовестно - на сторону и вверх, - со свистом, с шипением вырывались спертый воздух и жидкие брызги помета. "Ну, вот это - да!" - ахнул Щукарь, схватившись за голову. А потом с удесятеренной силой повлек кобылку, уцепившись за недоуздок. Вулканическое извержение ее желудка не прекращалось до самого Тубянского, по дороге оставались позорные следы. Может быть, Щукарь и добрался бы до Гремячего Лога благополучно, если б вел лошадь в поводу, но он, едва лишь поравнялся с первым двором хутора Тубянского, в котором жил его кум и было много знакомых казаков, решил сесть верхом на купленную лошадь и хоть шагом, но ехать, а не тянуть ее в поводу. В нем внезапно проснулись небывалая гордость и обычно всегда свойственное ему желание прихвастнуть, показать, что и он, Щукарь, теперь выбился из бедноты и едет хоть на плохой, но зато на собственной лошади. "Тррр, проклятая! Все играла бы ты!" - свирепо вскричал Щукарь, краем глаза видя, что из хаты, против которой он остановился, выходит знакомый казак. И с этими словами он дернул недоуздок, приосанился. Лошадь его, игравшая и взбрыкивавшая, вероятно, еще в своем далеком детстве, на самом деле и не думала играть. Она остановилась, понуро опустив голову, поджав задние ноги. "Мимо кума надо бы проехать. Пущай поглядит!" - подумал Щукарь и с тем, подпрыгнув, навалился брюхом на острую кобаржину лошадиной спины. Тут-то и случилось с ним то, о чем впоследствии долго говорили казаки в Тубянском: именно на этом месте и претерпел Щукарь неслыханное позорище, предание о котором сохранилось до наших дней и уж наверное перейдет к следующему потомству... Едва лишь Щукаревы ноги оттолкнулись от земли, а сам он повис на кобыле, лежа поперек ее спины и пытаясь усесться верхом, как кобыла закачалась, в нутре "ее что-то заурчало, и она, как стояла, так и рухнула на дорогу, откинув хвост. Щукарь, вытянув руки, перелетел через дорогу, распластался на запыленном придорожнике. Вгорячах он вскочил и, усмотрев, что казак видел его срам, поправил дело криком: "Все бы ты взбррррыки-вала! Шо-о-орт!" - орал он, пиная лошадь ногами. Та встала и как ни в чем не бывало потянулась мордой к увядшему придорожнику. Казак, наблюдавший за Щукарем, был большой шутник и весельчак, он перепрыгнул через плетень, подошел к Щукарю. "Доброго здоровья, Щукарь! Никак, лошадку купил?" - "Купил, да вот трошки кубыть промахнулся, норовистая, чертяка, попалась: ты на нее садиться, а она - хлоп и наземь. Видать, под верхом ишо не ходила, необъезженная". Казак, сощурив глаза, обошел вокруг кобылки раза два, мимоходом заглянул ей в зубы, совершенно серьезно сказал: "Ну, конечно, она - неука! А лошадь, видать, благородных кровей. По зубам ей годов пятьдесят, никак не меньше, а вот через то, что она благородная, и совладать с ней никто не мог". Щукарь, видя сочувственное к нему отношение, осмелился спросить: "А скажи, Игнатий Порфирич, через чего это она так уж дюже скоро похудела? Я ее веду, а она прямо на глазах тает; дух чижолый из нее рвется и помет выскакивает, как из пропасти. Всю дорогу приследила!" - "А ты ее где купил? Не у цыганов?" - "У них, зараз за вашим хутором табором стояли". - "Ну, так она через то стала худая, - пояснил казак, знающий и в лошадях и в цыганах, - что они ее перед тем, как продать тебе, надули. Какая лошадка от старости превзойдет в тощесть, ей перед продажей встромляют в задний проход продырявленную камышину и дуют по очереди всем кагалом до тех пор, покеда бока ей разнесет и станет она видом круглая и пузатая. А потом, как надуют ее наподобие бычиного пузыря, - зараз же камышину выдернут и на место ее встромляют обмазанную смолой тряпку, либо кусок почитки, чтоб дух не выходил. Вот и ты такую надутую купил. Затычка-то, должно, дорогой выпала, и начала кобылка твоя худеть... Ты вернись, поищи затычку-то... Мы заново в момент надуем..." - "Черти бы их дули!.." - в отчаянии вскричал Щукарь и кинулся к цыганскому табору, но, выскочив на пригорок, обнаружил, что ни шатров, ни кибиток возле речки уже нет. Там, где был стан, полз синий дымок непотухшего костра, а вдали по летнему шляху вилась и таяла на ветру седая пыль. Цыгане исчезли, как в сказке. Заплакал Щукарь, вернулся. Любезный Игнат Порфирьевич опять вышел из хаты. "Я под нее подлижу, чтобы она сызнова не упала... от лихости, а ты садись", - предложил он. Мокрый от стыда, горя и пота, Щукарь принял его услугу, кое-как сел. Но его бедствиям еще не суждено было кончиться: кобыла на этот раз не упала, зато у нее оказался совершенно невероятный скок. Она, как в галопе, выбрасывала вперед передние ноги, а задними взбрыкивала, поднимая их выше спины. Таким манером пронесла она Щукаря до первого проулка. За время этого бешеного скока у него свалилась с головы шапка и раза четыре от страшных сотрясений внутри что-то екало и словно обрывалось. "Боже-же мой! немысленно так ехать!.." - решил Щукарь, спешиваясь на скаку. Он вернулся за шапкой, но, видя, что по проулку спешит к нему народ, сам поспешил назад, вывел злосчастную, проявившую столь неожиданную прыть кобылу за хутор. До ветряка ему сопутствовали ребятишки, потом отстали. А Щукарь уже не осмелился снова сесть на цыганскую "мыслю", он далеко околесил хутор по бугру, но на бугре уморился тянуть за недоуздок и решил гнать кобылу впереди себя. И тут-то оказалось, что с таким трудом купленная им лошадь слепа на оба глаза. Она шла, направляясь прямо на ярки и канавки, и не перепрыгивала их, а падала, потом, опираясь на дрожащие передние ноги, вставала, трудно вздыхая, снова шла, причем и шла-то не обычно, а все время описывая круги... Щукарь, потрясенный новым открытием, предоставил ей полную свободу и увидел: кобылка его, завершив круг, начинала новый - и так безостановочно, по невидимой спирали. Тут уж Щукарь без посторонней помощи догадался, что купленная им лошадь всю свою долгую и трудную жизнь проходила в чигире, ослепнув там и состарившись. До сумерек он пас кобылу на бугре, стыдясь днем являться в хутор, и только ночью пригнал он ее домой. Как его встретила жена, баба дородная и лютая на расправу, что претерпел щупленький Щукарь за свою неудачную покупку, - "покрыто неизвестным мраком", как говорил друживший в ту пору с Щукарем сапожник Локатеев. Известно лишь то, что кобыла вскоре заболела чесоткой, облезла и в таком неприглядном виде тихо почила на базу однажды в полночь. А кожу Щукарь с дружком Локатеевым пропили. Уверяя Якова Лукича, что он, дед Щукарь, немало перевидал на своем веку лошадей, заведомо знал дед Щукарь, что Яков Лукич ему не может поверить, так как вся Щукарева жизнь прошла на глазах Якова Лукича. Но уж такой был дед Щукарь от природы: не мог не прихвастнуть и не соврать. Неподвластная сила заставляла его говорить такое, от чего он через несколько минут с удовольствием бы отрекся. Словом, стал дед Щукарь кучером и конюхом одновременно. И надо сказать, что несложные обязанности свои выполнял он неплохо. Единственно, чем не нравился он Нагульнову, любившему быструю езду, это частыми остановками. Не успеет выехать из двора и уже натягивает вожжи: "Тпрууу, милые!" - "Чего стал?" - спросит Нагульнов. "По лошадиной надобности", - ответит дед Щукарь и до тех пор позывно посвистывает, пока Нагульнов не выдернет у него из-под сиденья кнут и не потянет жеребца по спине. "Ноне не царские времена, чтобы кучер на облучке, а седок сзади на мягкой подушке выкачивался. Ноне я вот кучер, а с товарищем Давыдовым рядом сижу на дрожках. Иной раз захочу покурить и прошу его: "А ну, подержи вожжи, я цигарку заделаю". - "С нашим удовольствием", - говорит. Берет вожжи и иной раз час правит, а я сижу важно и на природу интересуюсь, - хвалился дед Щукарь казакам. Он стал важен с виду и даже менее разговорчив. Спать, несмотря на весенние заморозки, перешел было в конюшню, поближе к жеребцам, но старуха через неделю водворила его домой, жестоко избив и изругав всенародно за то, что будто бы ходили к деду Щукарю по ночам молодые бабы. Над старухой подшутили парни, возведя на деда этот гнусный поклеп, но перечить он ей не стал, перешел домой и раза два за ночь ходил проведывать жеребцов, конвоируемый своей ревнивой супругой. Запрягать он научился столь быстро, что соперничал в быстроте с гремяченской пожарной командой, и, выводя запрягать, усмиряя застоявшихся игогокавших жеребцов, неизменно зычно покрикивал: "Но-но-о-о! Заиржал, шорт!.. Он и этот не кобыла, а такой же цветок, как ты!" А кончая запряжку и садясь на дроги, самодовольно говорил: "Ну, вот съездим, и палочку [в 1930 году трудовой день отмечался обычно "палочкой" в записях бригадира (прим.авт.)] заработаю. Жизня эта мне, братцы, начала дюже нравится!" Двадцать седьмого Давыдов решил съездить на поле первой бригады, чтобы проверить, действительно ли бригада - вопреки его указаниям - боронует вдоль борозды. Об этом сообщил ему кузнец Ипполит Шалый, который ездил в поле чинить садилку и видел, как бороны шли не поперек борозды, а вдоль. Он тотчас по возвращении в хутор явился в правление; пожимая руку Давыдову, сурово сказал: - Первая бригада вдоль борозды бороны гоняет. Такая волочба ни к черту не годится. Езжай-ка сам туда да прикажи им делать как следует. Я им указал на это, а Ушаков - раскосый черт - говорит: "Твое дело по ковадлу стукать да мех дуть, сюда не суй носяку, а то мы его зараз плугом оттяпаем!" Я ему на это отвечаю: "Допрежь, чем ехать мех дуть, я бы тебя, косого, вздул!" Ну, и за малым не подрались. Давыдов позвал деда Щукаря: - Запрягай! Не вытерпел, сам выскочил помочь поскорее запрячь. Выехали. Пасмурный день и влажный ветерок с юго-запада сулили дождь. Первая бригада работала на самом дальнем участке серопесчаной земли. От хутора был он километрах в десяти за перевалом, возле Лютого пруда. Бригада пахала, готовя землю для сева колосовых, пахоту крайне необходимо было тщательно проборонить, чтобы дождевая влага задержалась на ровно разработанном участке, а не сошла по бороздам в низину. - Торопи, торопи, дед! - просил Давыдов, поглядывая на густую гряду кучевых облаков. - И то тороплю. Вон с Серого уж мыло наружу просится. На бугре, неподалеку от летней дороги, цепью шли школьники, предводительствуемые своим старым учителем Шпынем. За ними двигались четыре подводы, везшие бочки с водой. - Мелкота на сусликов вышла, - Щукарь указал кнутом. Давыдов смотрел на ребят со сдержанной улыбкой. Когда дрожки поравнялись с ребятами, он попросил Щукаря: "Останови" - и, прицелившись взглядом, выбрал парнишку лет семи, босого, белоголового: - Подойди-ка сюда. - А чего идтить-то? - независимо спросил тот, сдвигая на затылок отцовскую фуражку с красным околышем, с выцветшим следом кокарды над козырьком. - Сколько сусликов ты убил? - Четырнадцать. - Ты чей мальчик? - Федот Демидыч Ушаков. - Ну, садись со мной, Федот Демидыч, прокачу. И ты садись, - Давыдов указал пальцем на покрытую платком девочку. Усадив малышей" приказал: - Трогай! - И к мальчику: - Ты в какой группе? - В первой. - В первой? Так надо сопли выбивать, факт. - Их не выбьешь. Я простуженный. - Ну, как это не выбьешь? Давай сюда нос! - Давыдов тщательно вытер пальцы о штаны, вздохнул. - Как-нибудь зайди в правление колхоза, я тебе конфету дам, шоколадную. Едал ты когда-нибудь шоколад? - Не-е-ет... - Вот приходи в правление, в гости ко мне, угощу. - А я в ней, в конфетке-то, и не нуждаюсь! - Вот как! Это почему же, Федор Демидыч? - Зубы у меня крошатся, а нижние выпали, вот погляди-ка! - Парнишка открыл румяный рот: двух нижних зубов действительно не было. - Так ты, Федотка Демидыч, выходит дело, щербатый? - Ты сам щербатый! - Гм... Ишь ты... Доглядел! - У меня-то вырастут, а у тебя, небось, нет? Ага!.. - Ну, это шалишь, брат! И у меня вырастут, факт. - Ловко брешешь! У больших они не вырастают. А я и верхними могу укусить, ей-богу! - Куда уж тебе там! - Дай-кося палец! Не веришь? Давыдов, улыбаясь, протянул указательный палец и, охнув, отдернул его: на верхнем суставе вылегли синие пятнышки укуса. - Ну, теперь, Федотка, давай я твой палец укушу, - предложил он, но Федотка, помедлив, вдруг прыгнул на ходу с дрожек, как большой серый кузнечик; чикиляя на одной ноге, прокричал: - Любил ба ты кусаться! Нет, зараз не укусишь!.. Давыдов захохотал, ссадил девочку с дрожек и еще долго оглядывался на красневший над дорогой околыш Федоткиной фуражки; улыбаясь, ощущая редкостную теплоту на сердце и влагу на глазах. "Хорошую жизнь им построим, факт! Бегает сейчас Федотка в отцовском картузе казачьего фасона, а лет через двадцать будет электроплугом наворачивать вот эту землю... Ему-то уж, наверно, не придется так, как мне пришлось после смерти матери: и белье сестренкам стирать, и штопать, и обед готовить, и на завод бегать... Счастливые будут Федотки, факт!" - думал Давыдов, обводя глазами бескрайнюю, нежно зазеленевшую степь. На минуту он прислушался к певучим высвистам жаворонков, посмотрел, как вдали, согбенный над плугом, ходит плугатарь, а рядом с быками, спотыкаясь, идет по борозде погоныч, - и вздохнул полной грудью: "Машина будет все тяжелое работать за человека... Тогдашние люди позабудут, наверное, запах пота... Дожить бы, черт его подери!.. Хоть посмотреть бы! А то издохнешь, и никакой Федотка о тебе не вспомнит. А издохнешь ты, братишечка Давыдов, как пить дать! И вместо потомства от тебя останется гремяченский колхоз. Из колхоза станет коммуна и - смотри еще - назовут ее впоследствии имени путиловского слесарька Семки Давыдова..." - Давыдов улыбнулся шутливому обороту своих мыслей, спросил у Щукаря: - Скоро доедем? - Через два огляда на третий. - Сколько, папаша, у вас тут земли без пользы гибнет - один фактический ужас! Через две пятилетки мы уж тут заводов настроим, Все - принадлежащее нам, все в наших руках, факт! Надуйся да проживи-ка еще лет десять, и вместо вожжей возьмешь в руки руль машины. Будешь газовать, - спасу нет! Дед Щукарь вздохнул: - Поздновато трошки! Кабы лет сорок назад меня рабочим исделать, я бы, может, другим человеком был... Мне в крестьянской бытности не было удачи. С мальства моя жизнь пошла наперекосяк, да и так до последних времен. Меня, кубыть, ветром несло всю жизнь, и то скособочит, то вдарит об какой предмет, а то и вовсе к ядрене-матери ушибет... - Почему же это? - поинтересовался Давыдов. - Зараз расскажу все до нитки. Жеребцы нехай бегут трюпком, а я пожалюсь тебе. Хучь ты и пасмурный человек, а должон понять и восчувствие поиметь... Со мной до скольких разов сурьезные случаи происходили. Перво-наперво: родился я, и бабка-повитуха моей покойной мамаше доразу сказала: "Твой сын, как в лета войдет, генералом будет. Всеми статьями шибается на генерала: и лобик у него, мол, узенький, и головка тыквой, и пузцо сытенькое, и голосок басовитый. Радуйся, Матрена!" А через две недели пошло навыворот супротив бабкиных слов... Родился я на "Евдокию", но в этот день не то что курочке негде было напиться, но даже, говорила мамаша, воробьи на лету замерзали к ядреной матери! Понесли меня крестить в Тубянской. Ну, сам подумай: мысленное дело дитя в купелю окунать по такому холоду? Зачали воду греть, дьячок с попом были пьяные, как сукины дети. Один налил в купелю вару, а другой не попробовал и - "Господи-сусе, крещается раб божий" - да как ширнет меня в кипяток, с головой затопил... Так на мне шкурка и полезла! Принесли домой, а я - весь в волдырях. Ну, конечно, через это и грызь в пупке нажил, от боли кричал дюже, надувался через силу... С этой поры и пошло мне, как больному, на лихо! А все через то, что в хлеборобской бытности произведенный я на свет. До девяти годов меня и собаки рвали, и гусак шшипал до невозможности, и жеребенок раз так задком накинул, что я замертво копырнулся. А с девяти годов со мной все сурьезнее зачали случаи вершиться. Десятый год мне шел, и тут я был натурально пойматый на крючок... - На какой крючок? - удивился Давыдов, слушавший Щукарев рассказ не без внимания. - На обыкновенный, каким рыбу ловят. Был у нас в Гремячем в энту пору глухой и ветхий дед по прозвищу Купырь. Зимой он куропаток ловил венгерками и крыл шатериком, а летом так и пропадал на речке, удочками рыбалил. У нас речка тогда была глубже, и даже лапшиновская мельничушка об один постав на ней тогда стояла. Под плотиной сазаники водились и щуки огромные; вот дед, бывалоча, и сидит возля талового кустика с удочками. Разложит их штук семь, - на какую за червя ловит, на какую за тесто, а то и за живца щуку поджидает. Вот мы, ребятишки, и приладились у него крючки откусывать. Дед-то глухой, как камень, ему хучь в ухо мочись, все одно не услышит. Соберемся мы на речке, растелешимся вблизу деда за кустиком, и один из нас потихонечку в воду слезет, чтобы волны не пустить, поднырнет под дедовы удочки, крайнюю леску схватит - жик ее зубами, перекусит и обратно под кустом вынырнет. А дед выдернет удилищу, ажник задрожит весь, шамчит: "Опять откусила, треклятая? Ах ты, мати божия!" - это он про щуку думает и, натурально, злобствует, что крючка лишился. У него-то крючки лавошные, а нам, бывало, покупать не за что их, вот мы вокруг деда и промышляем. В один такой момент добыл я крючок и поинтересовался другой откусить. Вижу, дед занялся насадкой, я и нырнул. Только что потихонечку нашшупал леску и рот к ней приложил, а дед ка-ак смыканет удилищу вверх! Леска-то осмыгнулась у меня в руке, крючок и промзил верхнюю губу. Тут я кричать, а вода в рот льется. Дед же тянет удилищу, норовит меня вываживать. Я, конечно, от великой боли ногами болтаю, волокусь на крючке и уж чую, как дед под меня черпачок в воде подсовывает... Ну, тут я, натурально, вынырнул и реванул дурным голосом. Дед обмер, хочет крестное знамение сотворить и не могет, у самого морда стала от страха чернее чугуна. Да и как ему было не перепугаться? Тянул щуку, а вытянул парнишку. Стоял, стоял он, да, эх, как вдарится бечь!.. Чирики с ног ажник у него соскакивают! Я с этим крючком в губе домой прибыл. Отец крючок-то вырезал, а потом меня же и высек до потери сознательности. А спрашивается, что толку-то? Губа обратно срослась, но с той поры и кличут меня Щукарем. Присохла на мне глупая эта кличка... На другой год весной выгоняю гусят к ветряку стеречь. Ветряк работает, гусятки мои поблизу пасутся, а над ними коршун кружит. Гусятки желтые, завлекательные и хочется коршуну ухватить какого-нибудь, но я их, натурально, остерегаю и на коршуна кшикаю и шумлю". "Шу-гууу!" Прибегают тут мои друзья ребятишки, и начинаем мы на крыльях ветряка кататься: хватаемся по одному за крыло, оно подымает от земли аршина на два, тут руки разжимаешь и падаешь на землю, лежишь, а то другое крыло зацепит. А ребятишки, это - чистые враженята! Придумали ж игру: кто выше всех подымется, энтот будет "царем", и ездить ему на других верхом от ветряка до гумна. Ну, каждому интересно "царем" побывать. И я думаю: "Зараз выше всех подымусь!", а про гусят-то и позабыл. Подымает меня крыло, да только глядь я, а над гусятами коршун, вот-вот ухватит. Испужался я - слов нет, порка мне будет за гусенка... "Ребяты! - шумлю, - коршун! Коршуна отгоните!.." А сам тем секундом и запамятовал, что я на крыле нахожуся... Когда опомнился, а меня от земли-то черт-те куда уперло! И вниз сигать страшно, и вверх лететь ишо страшнее. А куда же денешься? Пока я мечтал, как мне быть, крыло сторчмя встало, и я на нем кверх ногами встромленный. А как начало крыло к земле опушаться, я и оторвался. Неизвестно, сколько моментов до земли летел, сдавалось мне, что дюже долго, но только долетел и, натурально, вдарился. Вгорячах вскочил, гляжу, из рук возля кистей мослы наружу повыпнулись. И больно мне тут стало неподобно, ко всему интерес пропал: коршун гусенка таки спер, а мне это ничуть не интересно. Костоправка мослы мне обратно по местам водворила, а что толку-то? Все одно мне их на другой год сызнова повыворачивало и самого изрезало косогоном. Посля петрова дня поехали со старшим братом житу косить. Я коньми правлю, а брат мечет с косилки. Гоню я коней, над ними овода кружутся, белое солнце в небе, и такая жара, что я начисто сомлел, падаю в дремоте со стульца. Только, промежду прочего - луп глазами, и вижу, на борозде, сбочь меня протянулся, как кнут, лежит огромаднейший дудак-усач. Приостановил я коней, брат говорит: "Я его вилами!" А я говорю: "Дай, братушка, я сигну на него и живого его схвачу?" - "Сигай!" - говорит. Ну, я и сигнул, ухватил этого дудака поперек, а он как пырхнет бечь! Крылья-то выпростал, бьет меня ими по голове, подсигивает и волокет меня следом за собой, а сам от страху (значит, напужался дюже!) жидким пометом меня всего обливает и волокет за собой, как норовистая лошаденка борону. Неизвестно с чего вздумалось ему назад повернуть. Как он кинется коням под ноги да в сторону, а кони были пужливые: сигнули через меня, всхрапнули и понесли. А я под косогоном очутился... Брат разом даванул спуск, поднял косогон. Меня под полку забило и тянет под косилкой, а она - и так и сяк. Одному коню ногу до самого мосла отхватило, сухожилки порезало, а меня суродовало - и не узнать. Брат кое-как остановил коней, отпрег одного, меня поперек положил и - верхи в хутор, а я без памяти, весь дудачиным пометом и землей обмазанный, а дудак, подлюка, натурально, улетел. Выхворался я... Через полгода иду от соседей, и перерезает мне дорогу хуторской бугай. Я его обходить, а он хвостом, как лютая тигра, крутит и с рогами ко мне приступается. Мне-то, думаешь, дюже любопытно на рогах у него дух спущать? Кинулся я бечь, а он догнал да под нижнее ребро рогом подцепил, кинул через плетень. Ребро к ядреной матери так и хрупнуло. Кабы у меня их, ребров-то, сто было, а то ить жалко ни с того ни с сего ребра лишаться... Через это и вышел я на призыве бракованным. И что потом мне от разных животин попадало - счету нет! Скажи, как я чертом меченный: какая собака с цепи ни сорвется, где б она, трижды клятая, ни летала, а уж ко мне прибежит, либо я на нее невзначай налечу. Ну, и порвет гачи [штаны], покусает, а от этого мне какой же прок? И хори за мной гнали от Ужачиной балки до самой дороги, и обдичалые свиньи нападали в степе. Через бугая был один раз избитый и сапог лишился. Иду как-то ночью по хутору, и вот встречь мне супротив Донецковых куреня опять бугая. "Буууу!.." - и хвостом работает. Нет, думаю, под разэтакую голень, ученый я с вашим братом связываться! Держусь к куреню ближе, бугай за мной, я - бежка, он вот-вот за спиной сопит. В курене окно на улицу раскрытое. Я в него влетел, чисто летучая мышь, - оглядел - никого в комнатушке нету, думаю: не буду людей булгачить, выйду опять в окно. Бугай побунел чудок, ковырнул завалинку рогом, пошел. Только я собрался из окна сигать на улицу, а меня за руки цоп, да по затылку какой-то твердостью. А это хозяин - дед Донецковых - услышал шум и словил меня. "Ты зачем сюда зашел, паренек?" - "От бугая, мол, спасаюсь". - "Нет, - говорит, - знаем мы вас, бугаев! Это ты к снохе нашей к Олютке залез?" Да с тем и начал меня стукать, сначала будто шутейно, а потом все дюжей да дюжей. Старик он был при силе, к снохе сам прилабунивался, ну, и со зла, значит, выбил мне кутний зуб. А потом и говорит: "Будешь к Олютке ишо ходить?" - "Нет, - говорю, - не буду, в рот тебе клеп! Повесь ты свою Олютку на гайтан заместо креста". - "Ну, сымай сапоги, - говорит, - а то ишо вложу!" Так и снял я сапоги, отдал за здорово живешь. Тоже страх как интересно последних сапогов было лишаться! Я на эту Олютку годов пять злился, да что толку-то? И так дале, и так дале случалося... Да хучь бы взять этот придмер: когда мы с вами Титка раскулачивали, через чего это, спрашивается, его кобель, собственно, мне шубу исшматовал? Ему бы все статья на Макара кинуться либо на Любишкина, а его черт кругом двора обнес и на меня пихнул. Да ить хорошо, что он мне до глотки не добрался, а то давнул бы раза два за хруп - вот тебе и записывай Щукаря в поминание. Не-е-ет, знаем мы эти предметы. Оно, конешно, так кончилось через то, что у меня ливольверта не было. А не дай бог, у меня ливольверт, что бы там получилось? Одно смертоубивство! Я отчаянный, когда разгорюсь. В этот момент и кобеля мог жизни решить, и Титкову бабу, да и Титку бы прямо в зевало все пули так и покидал бы! Вот тебе и убивство, и обратно могли бы посадить Щукаря в тюрьму... А мне в тюрьме вовсе без надобности, у меня свой интерес есть. Да... Так вот и вышел из меня генерал. Кабы эта повитуха зараз живая была, я бы ее прямо сырую съел!.. Не торочь, чего не надо! Не смущай младенцев!.. Ну, вот он, бригадный стан, приехали! 32 Еще в сенцах, счищая мокрым сибирьковым веником липкую комкастую грязь с сапог, Разметнов увидел косую полосу света, сочившуюся сквозь дверную щель из комнаты Нагульнова. "Не спит Макар. А чего ему-то не спится?" - подумал Андрей, бесшумно открывая дверь. Пятилинейная лампочка, покрытая обгорелым абажуром из газеты, тускловато освещала стол в углу, раскрытую книжку. Вихрастая голова Макара была сосредоточенно угнута над столом, правая рука подпирала щеку, пальцы левой ожесточенно вцепились в чуб. - Здорово, Макар! С чего это от тебя сон стремится? Нагульнов поднял голову, недовольно оглядел Андрея. - Ты чего пришел? - Зашел погутарить. Помешал? - Помешал - не помешал, а садись, не выгонять же тебя. - Чего это ты читаешь? - Занятие одно нашел, - Макар покрыл ладонью книжку, выжидающе посматривая на Разметнова. - Ушел я от Маришки. Навовсе... - вздохнул Андрей и тяжело опустился на табурет. - Давно бы надо. - Это почему же? - Помеха она тебе была, а зараз такая жизня, что все лишнее надо удалять от себя. Не время зараз нам, коммунистам, завлекаться разными посторонними делами! - Какое же это постороннее дело, ежели это любовь промеж нас была? - Ну, какая это любовь? Это - колодка на шее, а не любовь. Ты собранию проводишь, а она глаз с тебя не спущает, сидит, ревнуется. Это, браток, не любовь, а наказание. - Стало быть, по-твоему, коммунистам к бабам и подходить нельзя? Завяжи ниткой и ходи по свету, как подрезанный бычок, или как? - Да и нельзя, а что же ты думаешь? Какие исстари одурели, поженились, энти пущай доживали бы с женами, а молодым вьюношам я бы по декрету запрет сделал жениться. Какой из него будет революционер, ежели он за женин подол приобыкнет держаться? Баба для нас, как мед для жадной мухи. Доразу влипнешь. Я на себе это испытал, категорически знаю! Бывало, садишься вечером почитать, развитие себе сделать, а жена спать ложится. Ты почитаешь трошки, ляжешь, а она задом к тебе. И вот становится обидно за такое ее положение, и либо зачнешь ругаться с ней, либо молчаком куришь и злобствуешь, а сну нету. Недоспишь, а утром с тяжелой головой какое-нибудь политически неправильное дело сделаешь. Это - испытанное дело! А у кого ишо дети пойдут, энтот для партии вовзят погибший человек. Он тебе в момент научится дитенка пестовать, к запаху его молочному приобыкнет - и готов, спекся! Из него и боец плохой и работник чоховый. В царское время я молодых казаков обучал и нагляделся: как парень, так он с лица веселый, понятливый, а как от молодой жены в полк пришел, так он в момент от тоски одеревенеет и становится пенек пеньком. Бестолочь из него лезет, ничего ему не втолкуешь. Ты ему про устав службы, а у него глаза как пуговицы. Он, сволочуга, кубыть и на тебя глядит, а на самом деле зрачок у него повернутый самому себе в нутро, и он, гад, женушку свою видит. И это - дело? Нет, дорогой товарищ, допрежь ты мог как желательно жить, а зараз, уж ежели ты в партии состоишь, то ты глупости всякие оставь. После мировой революции - по мне - ты хучь издохни на бабе, тогда мне наплевать, а зараз ты весь должен быть устремленный на эту революцию. - Макар встал, потянулся, с хрустом расправил свои широкие, ладные плечи, хлопнул Разметнова по плечу, чуть приметно улыбнулся. - Ты ко мне пришел, небось, пожаловаться, чтобы я с тобой на паях погоревал: "Да, мол, жалкое твое положение, Андрей, трудно тебе будет без бабы. Как ты, сердяга, будешь переносить, переживать эту трудность?.." Так, что ли? Нет, Андрюха, уж чего-чего, а этого ты от меня не подживешься! Я даже радуюсь, что ты со своей вахмистершей растолкался. Ее давно бы стоило наладить по толстому заду мешалкой! Вот я, к примеру, развелся с Лушкой и распрекрасно себя сознаю. Никто мне не мешает, я зараз как вострый штык, самым жальцем направленный на борьбу с кулаком и прочим врагом коммунизма. И вот даже могу сам себя обучать, образоваться. - Чему же это обучаешься? Каким таким наукам? - язвительно и холодно спросил Разметнов. Он в душе был обижен словами Макара, тем, что тот не только не посочувствовал его горю, но даже выказал прямую радость и нес, по мнению Андрея, несусветную чушь относительно женитьбы. Одно время Андрей, слушая серьезную, убежденную речь Макара, не без страха подумал: "Хорошо, что брухливой корове бог рог не дает, а то если б Макару дать власть, что бы он мог наделать? Он бы со своей ухваткой всю жизню кверх тормашками поставил! Он бы, чего доброго, додумался весь мужской класс выхолостить, чтобы от социализма не отвлекались!" - Чему обучаюсь? - переспросил Макар и захлопнул книжку. - Английскому языку. - Че-му-у-у? - Английскому языку. Это книжка и есть самоучитель. Нагульнов настороженно вглядывался в Андрея, страшась увидеть в лице его издевку, но Андрей был настолько ошарашен неожиданностью, что, кроме изумления, Нагульнов ничего не прочитал в его злобноватых, широко раскрытых глазах. - Что же ты... уже могешь читать или гутарить по этому, по-ихнему? И Нагульнов с чувством затаенной горделивости отвечал: - Нет, гутарить ишо не могу, это не сразу дается, а так, ну, одним словом, по-печатному начинаю понимать. "Я ить четвертый месяц учусь. - Трудная штука? - проглотив слюну, с невольным уважением поглядывая на Макара и на книжку, спросил Разметнов. Макар, видя со стороны Разметнова проявление живейшего интереса к его учебе, откинул настороженность, уже охотно заговорил: - Трудная до невозможностев! Я за эти месяцы толечко... восемь слов выучил наизусть. Но сам собою язык даже несколько похожий на наш. Много у них слов, взятых от нас, но только они концы свои к ним поприделывали. По-нашему, к примеру, "пролетариат" - и по-ихнему так же, окромя конца, и то же самое слово "революция" и "коммунизм". Они в концах какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова, но куда же от них денешься? Эти слова по всему миру коренья пустили, хошь не хошь, а приходится их говорить. - Та-а-ак... Вот оно что, учишься, значит. А к чему, Макар, тебе это язык спонадобился? - спросил наконец Разметнов. С улыбкой снисхожденья Нагульнов отвечал: - Чудно ты спрашиваешь, Андрюха! Диву можно даться о твоей непонятливости... Я коммунист, так? В Англии тоже будет Советская власть? Ты головой киваешь, значит, будет? А у нас много русских коммунистов, какие по-английски гутарют? То-то и есть; что мало. А английские буржуи завладели Индией, почти половиной мира, и угнетают всяких чернокожих и темнокожих. Что это за порядки, спрашивается? Произойдет там Советская власть, но многие английские коммунисты не будут знать, что такое есть классовая вражина в голом виде, и с непривычки не сумеют с ней как следовает обойтиться. Вот тогда я напрошусь к ним поехать, поучить их и, как я ихний язык буду знать, то приеду и сразу в точку: "Революшьен у вас? Коммунистишьен? Бери, ребята, капиталистов и генералов к ногтю! Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать. Бери их к ногтю, чтобы ошибки не понесть, чтоб олрайт вышло!" - Макар раздул ноздри, подмигнул Разметнову. - Вот к чему мне ихний язык понадобился. Понятно? Я ночи насквозь спать не буду, последнего здоровья лишуся, но... - и, скрипнув густыми мелкими зубами, докончил: - Язык этот выучу! На английском языке буду без нежностев гутарить с мировой контрой! Пущай гады трепещут заране! От Макара Нагульнова им, кгм... Это им не кто-нибудь другой! От него помилования не будет. "Пил кровя из своих английских рабочих классов, из индейцев и из разных других угнетенных нациев? Ксплоатировал чужим трудом? - становися, кровяная гадюка, к стенке!" Вот и весь разговор. Эти слова я перво-наперво разучу. Чтобы мне их без заминки говорить. Они еще с полчаса толковали о разном, потом Андрей ушел, а Нагульнов уткнулся в самоучитель. Медленно шевеля губами, потея и хмуря от напряжения разлатые брови, просидел до половины третьего. На другой день проснулся рано, выпил два стакана молока, пошел на колхозную конюшню. - Выведи мне какого-нибудь конишку порезвее, - попросил дежурного по конюшне. Тот вывел буланого вислозадого маштака, славившегося редкой неистомчивостью и резвостью, поинтересовался: - Далеко путь будете держать? - В район. Давыдову перекажи, что я нынче же к ночи возвернусь. - Верхи поедете? - Ага. Вынеси седло. Макар оседлал коня, снял с него недоуздок, накинув нарядную уздечку, некогда принадлежавшую Титку, привычно поставил ногу в зазубренное стремя. Маштак с места пошел плясовой рысью, но на выезде из ворот вдруг споткнулся, достал коленями земли, едва не упал и, кое-как выправившись, проворно вскочил на ноги. - Воротись, плохая примета, товарищ Нагульнов! - сторонясь, крикнул подходивший к воротам дед Щукарь. Не отвечая, Макар зарысил по хутору, выбрался на главную улицу. Около сельсовета десятка два баб о чем-то взволнованно, шумливо стрекотали. - Посторонитесь, сороки, а то конем стопчу! - шутливо крикнул Макар. Бабы промолчали, сошли с дороги, и когда он уже миновал их, услышал сиповатый от злости голос вослед: - Как бы тебя, растреклятого, самого не стоптали! Гляди, доскачешься... Заседание бюро ячейки райкома началось в одиннадцать. На повестке дня стоял доклад заврайзо Беглых о ходе сева в первой пятидневке. Помимо членов бюро, присутствовали председатель районной контрольной комиссии Самохин и районный прокурор. - В разных будет стоять вопрос о тебе, не уходи, - предупредил Нагульнова заворг Хомутов. Получасовой доклад Беглых был прослушан в напряженной, тяжеловатой тишине. Местами по району еще не начинали сеять, несмотря на то, что почва была уже готова; в некоторых сельсоветах семенной фонд не был собран целиком, в Войсковом сельсовете бывшие колхозники разобрали почти весь семенной хлеб, в Ольховатском правление колхоза само роздало выходцам семена. Докладчик подробно остановился на причинах неудовлетворительного хода сева, под конец сказал: - Безусловно, товарищи, наше отставание в севе, я бы сказал, даже не отставание, а нахождение на одном месте, на той же самой точке замерзания, происходит оттого, что в ряде сельсоветов колхозы возникли под нажимом местных работников, которые погнались за дутыми цифрами коллективизации и кое-где, как вам известно, даже из-под нагана заставляли вступать в колхоз. Эти непрочные колхозы в настоящий момент разваливаются, как Подмытая саманная стена, в них-то и происходят волынки, когда колхозники не едут в поле, а если едут, то работают спустя рукава. Секретарь райкома предупреждающе постучал карандашом о стеклянную покрышку графина: - Время истекло! - Я сейчас кончаю, товарищи! Разрешите остановиться на выводах: как я уже долаживал вам, по данным райзо, в районе за первую пятидневку засеяно всего триста восемьдесят три га. Считаю необходимым немедленно мобилизовать весь районный актив и бросить его по колхозам. По моему мнению, всеми средствами надо удерживать колхозников от выхода и обязать правление колхозов и секретарей ячеек повседневно вести среди колхозников разъяснительную работу и главный упор сделать на широкое осведомление колхозников... на широкий рассказ о том, какие льготы дает государство колхозам, так как это в ряде мест ничуть даже не разъяснено. Очень многие колхозники до сих пор не знают, какие отпущены колхозам кредиты и все такое прочее. Кроме этого, вношу предложение: срочно рассмотреть дела о виновниках тех перегибов, через которые мы не можем приступить к севу и которые на основании постановления ЦК от четырнадцатого марта должны сниматься с работы. Я предлагаю срочно рассмотреть и привлечь всех их к суровой партийной ответственности. Я кончил. - По докладу Беглых будет кто говорить? - спросил секретарь райкома, обводя присутствующих взглядом, умышленно избегая глаз Нагульнова. - Да что же говорить, картина ясная, - вздохнул один из членов бюро, начальник районной милиции, плотный постоянно потеющий крепыш с военной выправкой, с многочисленными шрамами на лоснящейся бритой голове. - Примем за основу нашего решения выводы Беглых, так, что ли? - спросил секретарь. - Конечно. - Теперь вот о Нагульнове. - Секретарь впервые за время заседания взглянул на Макара, на несколько секунд задержал на нем блуждающий, отчужденный взгляд. - Вам известно, что он, будучи секретарем гремяченской партячейки, совершил ряд тяжких преступлений против партии. Вопреки указаниям райкома вел левацкую линию во время коллективизации и сбора семфонда. Он избил наганом одного середняка-единоличника, запирал в холодную колхозников. Товарищ Самохин сам ездил в Гремячий, расследовал это дело и открыл вопиющие нарушения Нагульновым революционной законности, вредительское искажение линии партии. Дадим слово Самохину. Сообщи бюро, товарищ Самохин, что ты установил относительно преступной деятельности Нагульнова. - Секретарь прикрыл глаза пухлыми веками, тяжело облокотился. Нагульнов еще с момента прихода в райком понял, что дело его плохо, что снисхождения ему не ждать. Секретарь райкома с небывалой сдержанностью поздоровался с ним и, как видно, уклоняясь от разговора, тотчас же обратился с каким-то вопросом к председателю РИКа. - Как мое дело, Корчжинский? - не без робости спросил у него Макар. - Бюро решит, - неохотно отвечал тот. Да и все остальные избегали вопрошающих глаз Макара, сторонилась его. Вопрос о нем между ними, вероятно, был уже решен заранее; лишь один начальник милиции Балабин сочувственно улыбнулся Макару, крепко пожимая его руку: - Нагульнов, не робей! Ну, проштрафился, ну, запутался и наломал дров, так ведь мы же политически не очень-то подкованы. Не такие мозговитые, как ты, и то ошибались! - Он вертел своей круглой головой, крепкой, обточенной, как речной камень-голыш, вытирал пот с короткой, красной шеи, сожалеюще причмокивал толстыми губами. Макар, приободрясь, смотрел в налитое полнокровным румянцем лицо Балабина, благодарно улыбался, сознавая, что этот парень насквозь его видит, понимает и сочувствует. "Строгий выговор мне влепят, снимут с секретарей", - думал Макар и с тревогой поглядывал на Самохина. Этот маленький большелобый человек, не терпевший разводов, беспокоил его больше всех. И когда Самохин достал из портфеля увесистую папку, Нагульнов больно ощутил острый угол тревоги. С надсадным звоном у него застучало сердце, кровь кинулась в голову, загорелись виски, легкая пьянящая тошнота подкатила к горлу. Такое состояние было у него всегда незадолго перед припадком. "Только бы не зараз!" - внутренне содрогнулся он, вслушиваясь в замедленную речь Самохина. - По поручению райкома и райКК я расследовал это дело. Путем опроса самого Нагульнова, потерпевших от его действий колхозников и единоличников Гремячего Лога, а также на основании свидетельских показаний мною установлено следующее: товарищ Нагульнов безусловно не оправдал доверия партии и своими поступками принес ей огромный вред. Так, он в момент коллективизации, в феврале месяце, ходил по дворам и, угрожая наганом, понуждал к вступлению в колхоз. Таким образом он, что называется, "вовлек" в колхоз семь середняков. Это не отрицает и сам Нагульнов... - Они - закореневшие белые! - хрипло сказал Нагульнов, вставая со стула. - Я тебе не давал слова. К порядку! - строго прервал его секретарь. - ...Затем во время засыпки семенного фонда он избил наганом до потери сознания одного середняка-единоличника, и это на глазах у присутствовавших колхозников и сидельцев сельсовета. Избил за то, что тот отказался немедленно вывезти семенной фонд... - Позор! - громко сказал прокурор. Нагульнов потер ладонью горло, побледнел, но промолчал. - В эту же ночь он, как какой-нибудь, товарищи, становой пристав, посадил в холодную комнату трех колхозников и продержал их там всю ночь, причем угрожал им наганом за отказ немедленно вывезти семзерно. - Им я не угрожал... - Я это говорю с их слов, товарищ Нагульнов, и прошу меня не перебивать! По его же настоянию был раскулачен и сослан середняк Гаев, который совершенно раскулачиванию не подлежит, так как он по имущественному положению ни в коем случае не может быть причислен к кулакам, а раскулачивали его по воздействию Нагульнова за то, что он имел в тысячу девятьсот двадцать восьмом году батрака. Но что это был за батрак? А это, товарищи, была нанята на месяц во время уборки хлеба девушка с того же Гремячего Лога, и Гаев нанял ее только потому, что сын его в тысяча девятьсот двадцать седьмом году осенью был призван в Красную Армию и многодетный Гаев не мог управиться. Советским законодательством такое использование наемной рабочей силы не возбранялось. Гаев имел эту батрачку на основании договора с батрачкомом, расплату произвел сполна, я проверил этот факт. Кроме этого, Нагульнов ведет беспорядочную половую жизнь, а это тоже немаловажно для характеристики члена партии. Нагульнов развелся с женой, даже не развелся, а выгнал ее из дому, выгнал, как собаку, и только на том основании, то она якобы принимала ухаживания какого-то гремяченского парня. Словом, воспользовался сплетнями и выгнал, для того чтобы развязать себе руки. Какую жизнь в половом отношении ведет он сейчас, я не знаю, но все данные за то, товарищи, что он попросту распутничает. Иначе к чему же ему выгонять из дому жену? Хозяйка квартиры Нагульнова мне сказала, что он ежедневно поздно приходит домой, где он бывает - ей неизвестно, но нам-то товарищи, известно, где он может бывать! Мы не маленькие и знаем, где обычно бывает человек, выгнавший жену, ищущий развлечений в смене женщин... Мы знаем! Вот, товарищи, краткий перечень тех геройских поступков (в этом месте своей обвинительной речи Самохин язвительно улыбнулся), которые за короткий срок сумел совершить горе-секретарь ячейки Нагульнов. К чему это привело? И каковы корни этих поступков? Тут надо прямо сказать, что это - не головокружение от успехов, как гениально выразился наш вождь товарищ Сталин, а это - прямой левацкий заскок, наступление на генеральную линию партии. Нагульнов, например, ухитрился не только середняков раскулачивать и из-под нагана загонять в колхоз, но провел решение обобществить домашнюю птицу и весь мелкий и молочный скот. Он же пытался, по словам некоторых колхозников, установить такую дисциплину в колхозе, какой не было даже при Николае Кровавом! - Про птицу и скотину не было директив райкома, - тихо сказал Нагульнов. Он уже стоял, вытянувшись во весь рост, судорожно прижимая к груди левую руку. - Нет, уж это ты извини! - вспыхнул секретарь. - Райком указывал. Нечего с больной головы на здоровую валить! Есть устав артели, и ты не грудной ребеночек, чтобы не суметь разобраться в нем! ...В гремяченском колхозе царит зажим самокритики, - продолжал Самохин. - Нагульнов террор устроил, никому не дает слова сказать. Вместо того чтобы вести разъяснительную работу, он орет на хлеборобов, стучит ногами, грозит оружием. Поэтому-то в гремяченском колхозе имени товарища Сталина и идет буза. Там сейчас - массовые выходы из колхоза, к севу только что приступили и определенно с ним не справятся. Районная контрольная комиссия, призванная очищать партию от всяких разложившихся элементов, от оппортунистов всех мастей, мешающих нам в нашем великом строительстве, несомненно, сделает свои выводы относительно Нагульнова. - Все? - спросил секретарь. - Да. - Предоставим слово Нагульнову. Пусть он расскажет, как дошел он до жизни такой. Говори, Нагульнов. Страшный гнев, полымем охвативший Макара под конец самохинской речи, вдруг бесследно исчез, его сменили неуверенность и испуг. "Что же они со мной делают? Как можно так? Угробить хотят!" - на миг растерянно подумал он, подходя к столу. От приготовленных во время выступления Самохина злых возражений ничего не осталось. Пустота заполнила голову, и даже ни одного подходящего слова не было на уме. С Макаром творилось что-то необычайное... - Я, товарищи, со времен революции - в партии... Был в Красной Армии... - Все это нам известно. Ближе к делу! - нетерпеливо прервал его секретарь. - Я на всех фронтах бился с белыми... И в Первой Конной армии... Мне дали орден... - Да ты о деле говори! - А это не дело? - Ты не виляй, Нагульнов! На заслуги нечего теперь ссылаться! - перебил председатель РИКа. - Так дайте же товарищу сказать! Что вы на язык ему становитесь? - возмущенно крикнул Балабин, и глянцевая макушка его округлой голышковатой головы вмиг покрылась малиновой апоплексической просинью. - Пусть конкретно говорит! Нагульнов все так же стоял, не отнимая от груди левой руки, а правая медленно тянулась к горлу, закостеневшему в колючей суши. Он бледнел и с трудом продолжал: - Дайте мне сказать. Я же не враг, зачем со мною так? Я был в армии израненный... Под Кастор ной получил контузию... Тяжелым снарядом с площадки... - и умолк, почерневшие губы его с хлюпом всасывали воздух. Балабин торопливо плеснул из графина воды, протянул стакан Макару, не глядя на него. Корчжинский взглянул на Нагульнова, проворно отвел взгляд: рука Нагульнова, сжимавшая боковины стакана, неудержимо дрожала. В тишине было отчетливо слышно, как дробно звенело стекло, выстукивая о зубы Макара. - Да ты не волнуйся, говори! - досадливо сказал Балабин. Корчжинский поморщился. К сердцу его, непрошенная, подкатилась жалость, но он взял себя в руки. Он был твердо убежден, что Нагульнов - зло для партии и что его надо не только снять с работы, но и исключить из партии. Мнение его разделяли все, за исключением Балабина. Макар залпом глотнул стакан воды; отдышавшись, начал говорить: - Я признаю то, что говорил Самохин. Верно, это я сотворял. Но не потому, что хотел на партию наступать. Это Самохин брешет. Брешет он, как кобель, и насчет моего распутства. Выдумки! Я от баб сторонюсь, и мне не до них... - Через это ты и жену прогнал? - ехидно спросил заворг Хомутов. - Да, через это самое, - серьезно отвечал Макар. - Но все это я делал... Я хотел для блага революции. Может, я ошибался... Не знаю. Вы ученее меня. Вы курсы проходили, вам виднее. Своей вины я не умаляю. Судите как хочете. Одно прошу понять... - ему опять не хватило дыхания, осекся на полуслове и с минуту молчал. - Поймите, братцы, что это у меня без злого умысла супротив партии. А Банника бил через то, что он над партией надсмехался и хотел семенной свиньям стравить. - Говори! - насмешливо вставил Самохин. - Говорю, что было. До се жалею, что этого Банника не убил. Больше сказать нечего. Корчжинский выпрямился, креслице застонало под ним. Ему захотелось кончить это тяжелое дело поскорее. Торопливо заговорил: - Ну, что же, товарищи, все ясно. Сам Нагульнов сознается. Хотя по мелочам он и пытается увильнуть, оправдаться, но оправдания эти звучат неубедительно. Всякий, кого приходится ущемлять, пытается свалить с себя часть вины или переложить ответственность на других... Я считаю, что Нагульнова - как злостно нарушившего линию партии в колхозном движении, как коммуниста, переродившегося в бытовом отношении, - следует из рядов партии ис-клю-чить! Мы не будем смотреть на бывшие заслуги Нагульнова, это - прошедший этап. Мы должны, в назидание другим, наказать его. Всех, кто пытается порочить партию и тянуть ее влево или вправо, мы будем беспощадно бить. Полумерами в отношении Нагульнова и таких, как он, ограничиваться нельзя. Мы с ним и так долго пестовались. Еще в прошлом году во время организации ТОЗов он левшил, я предупреждал его еще тогда. А раз не послушался - пусть пеняет на себя! Давайте голоснем? Кто за то, чтобы Нагульнова из партии исключить? Голосуют, разумеется, одни члены бюро. Так, четыре, стало быть? Ты против, товарищ Балабин? Балабин хлопнул по столу. На висках его вздулись путаные сетчатки вен. - Я не только против, но и категорически возражаю! Это в корне неправильное решение. - Ты можешь оставаться при особом мнении, - холодно сказал Корчжинский. - Нет, ты мне разреши сказать! - Поздно говорить, Балабин. Решение об исключении Нагульнова принято большинством голосов. - Это чиновничий подход к человеку! Из-ви-ни-те, этого я так не оставлю! Я в окружком буду писать! Исключить старого члена партии, краснознаменца... Вы опупели, товарищи? Как будто нет других мер взыскания! - Нечего об этом дискутировать. Ведь проголосовали же! - Морду бить за такое голосование!.. - Голос Балабина перешел на тонкий фальцет, тугая шея так набрякла, что казалось, тронь ее слегка, и из-под пальца свистнет освобожденная кровь. - Ну, насчет морды, это ты потише, - вкрадчиво и недобро сказал заворг Хомутов. - К порядку мы можем призвать и тебя. Здесь не РУМ, а райком. - Без тебя знаю! А почему вы мне говорить не даете? - Потому что я считаю это излишним! - вспылил Корчжинский и тоже, как Балабин, побагровел, вцепился в ручки кресла. - Я здесь секретарь райкома. Я тебя лишаю слова, а угодно говорить - ступай вон на крыльцо! - Балабин, не кипятись! Чего ты горишь! Пожалуйста, пиши свое мнение в окружком, а этак что же, проголосовали, и ты начал после драки кулаками махать, - урезонивал начальника милиции председатель РИКа. Он взял Балабина за рукав форменной рубашки, отвел в угол, что-то вполголоса говоря. Тем временем Корчжинский, обозленный стычкой с Балабиным, поднял на Макара сердито посверкивающие из-под припухлых век глазки и уже с нескрываемой враждебностью сказал: - Кончен разговор, Нагульнов! Решением бюро ты исключен из наших рядов. Такие вы партии не нужны. Клади сюда партбилет! - и постучал по столу ладонью рыжеволосой руки. Нагульнов мертвенно побледнел. Крупная дрожь сотрясала его, а голос был почти не слышен, когда он говорил: - Партбилет я не отдам. - Заставим отдать. - Езжай в окружком, Нагульнов! - крикнул из угла Балабин и, на полуслове оборвав разговор с председателем РИКа, вышел, оглушительно хлопнув дверью. - Партбилет я тебе не отдам!.. - повторил Макар. Голос его окреп, со лба и скуластых щек медленно сходила голубоватая бледность. - И партии я буду ишо нужен... И мне без партии не жить! А тебе не подчинюсь!.. Вот он, билет, в грудном кармане... Попробуй, возьми его! Глотку перерву!.. - Трагическое действие начинается! - прокурор пожал плечами. - Ты только без истерик... Не обращая внимания на его слова, Макар смотрел на Корчжинского, говорил медленно и словно бы с раздумьем: - Куда же я без партии? И зачем? Нет, партбилет я не отдам! Я всю жизню свою вложил... всю жизню... - и вдруг старчески-жалко и бестолково засуетился, зашарил по столу руками, путаясь в словах, торопливо и невнятно забормотал: - Так ты уж лучше меня... прикажи ребятам... Мне тогда на распыл надо... Ничего не остается... Мне жизня теперь без надобностев, исключите и из нее... Стало быть, брехал Серко - нужен был... Старый стал - с базу долой... Лицо Макара было неподвижно, как гипсовая маска, одни лишь губы вздрагивали и шевелились, но при последних словах из остановившихся глаз, впервые за всю взрослую жизнь, ручьями хлынули слезы. Они текли, обильно омывая щеки, задерживаясь в жесткой поросли давно не бритой бороды, черными крапинами узоря рубаху на груди. - Довольно тебе! Этим ведь не поможешь, товарищ! - Секретарь болезненно сморщился. - Ты мне не товарищ! - закричал Нагульнов. - Ты - бирюк! И все вы тут - ядовитые гады! Засилье взяли! Гладко гутарить выучились! Ты чего, Хомутов, оскаляешься, как б...? Над слезьми моими смеешься? Ты!.. В двадцать первом году, когда Фомин с бандой мотал по округу, ты пришел в окружком, помнишь? Помнишь, сучий хвост?.. Пришел и отдал партбилет, сказал, что сельским хозяйством будешь заниматься... Ты Фомина боялся! Через это и бросил билет... а потом опять в партию пролез, как склизкая мокрушка сквозь каменьев!.. И зараз голосуешь против меня? И смеешься моему смертному горю? - Хватит, Нагульнов, не ори, пожалуйста. У нас же еще вопросы есть, - не смущаясь и все так же тая улыбочку под темными усами, примиряюще сказал смуглолицый, красивый Хомутов. - С вами хватит, но я свою правду найду! В ЦК поеду! - Во-во! Поезжай! Там все в момент разрешат! Там тебя давно дожидаются... - улыбался Хомутов. Макар тихо пошел к двери, стукнулся виском о дверной косяк, застонал. Последняя вспышка гнева его окончательно обессилила. Без мысли, без чувств дошел до ворот, отвязал от изгороди маштака, почему-то повел его в поводу. На выезде из станицы хотел сесть верхом, но не смог: четыре раза поднимал ногу к стремени и, пьяно качнувшись, отрывался от луки. Возле крайней хатенки на завалинке сидел старый, но молодцеватый дед. Из-под облупленного козырька казачьей фуражки он внимательно наблюдал, как Макар пытался сесть на маштака, потом поощрительно улыбнулся. - Хорош, орелик! Солнце в дуб, а он уж и ноги поднять не могет. Через какой-такой случай спозаранку упился? Али ноне праздник? - Праздник, дедушка Федот! - откликнулся ему сосед, выглядывая из-за плетня. - Ноне симоны-гулимоны, крестный ход по кабакам. - То-то я вижу, - улыбался старик, - стало быть, нет молодца сильнее винца! Ишь как оно его шибает от седла! Держися, казачок! Макар скрипнув зубами и, чуть коснувшись стремени носком сапога, птицей взлетел на седло. 33 В этот день с утра в Гремячий Лог прибыли из хутора Ярского двадцать три колхозных подводы. Около ветряка их встретил Банник. Повесив на плечо оброть, он шел в степь искать кобылу. Передняя подвода поравнялась с ним. - Здорово живете, гражданы казачки! - Слава богу, - ответил чернобородый казачина, правивший куцехвостыми лошадьми. - Откель это подводы? - С Ярского. - Чего же это у ваших коней хвостов нету? К чему это вы их пострамотили? - Тррр, стой! Добрая чертяка! И хвост отрубили, а она все сепетит... Чего хвостов нету, говоришь? Поотрезали на козну. Городские бабы будут хвостами мух отгонять... Покурить не найдется, добрый человек? Угости, а то мы табаком бедствуем. - Казак соскочил с брички. Задние подводы остановились. Банник уж и пожалел, что ввязался в разговор. Он с неохотой доставал кисет, глядя, как еще человек пять идут от подвод, на ходу полосуя газету на закрутки. - Раскурите вы меня... - крякнул скуповатый Банник. - Теперь - колхоз, знаешь? Все должно быть обчее, - строго сказал бородач и, словно из своего кисета, потянул добрую жменю [горсть] табаку-самосаду. Закурили. Банник торопливо засовывал кисет в карман шаровар, улыбался, с брезгливой жалостью поглядывая на обрезанные чуть не по самые репицы лошадиные хвосты. Падкая на кровь весенняя муха секла лошадей, садилась на потные стегна, на потертые хомутами зашеины. Лошади по привычке мотали хвостами, пытаясь отогнать мух, но куцые, лишенные волоса, срамотные отрезки не действовали. - Куда же это она хвостом указывает? - язвительно выспрашивал Банник. - Все туда же, в колхоз. А у вас аль не резали? - Резали, но толечко на два вершка. - Это наш председатель Совета распорядился, премия получал, а нуда зачнется - пропадут кони! Ну, поедемте. Спасибо за табачок. Покурил - и сердце помягшело, а то всю дорогу ехал, лютовал без курева. - Вы куда же едете? - В Гремячий. - К нам, значится. А по каким делам? - За семенами. - Это... Это как же? - Из района приказали у вас семфонды взять, четыреста тридцать пудов. Но, иди! - Я ж так и знал! - вскричал Банник. Махая обротью, он побежал в хутор. Не успели ярские подводы доехать до правления колхоза, как уже половине хутора стало известно о том, что ярские приехали забирать семенной хлеб. Не пожалел Банник ног, шныряя с база на баз. Сначала на проулках собрались бабы, заторочили, всшумелись, как табунки встревоженных куропаток. - Хлеб наш увозят, милушки! - Сеять-то нечем будет! - Головушка моя горькая! - Люди добрые говорили, что не надо засыпать было в обчественный анбар... - Кабы казаки нас слухали! - Надо идтить, говорить казакам, чтобы хлеба не давали! - Да мы и сами не дадим! Поедемте, бабочки, к анбарам! Заберем колья и не подпустим их к замкам! Потом появились казаки. И промеж них такие же пошли разговоры. Переходя от проулка к проулку, с улицы на улицу, собрались в немалую толпу, двинулись к амбарам. Тем временем Давыдов прочитал привезенную ярцами от председателя правления райполеводсоюза служебную записку. "Тов. Давыдов, - писал Лупетов, - у тебя на глубинке есть 73 центнера оставшейся невывезенной по хлебозаготовке пшеницы. Предлагаю тебе выдать эту пшеницу (все 73 центнера) Ярскому колхозу. У них не хватает семенного материала. С конторой Союзхлеба я согласовал вопрос". Давыдов прочитал, распорядился выдать хлеб. Ярцы со двора правления колхоза поехали к амбарам, но возле амбаров улицу запрудил народ. Сотни две баб и казаков окружили подводы. - Куда едете? - За нашим хлебом? Черти вас принесли? - Поворачивай! - Не дадим! Демка Ушаков кинулся за Давыдовым. Тот рысью прибежал к амбарам. - В чем дело, граждане? Чего вы собрались? - Ты почему наш хлеб отдаешь ярцам? Мы для них его засыпали? - Тебе, Давыдов, кто это такие права давал? - А мы чем сеять будем? Давыдов взлез на приклеток ближайшего амбара, спокойно объяснил, что выдает он по распоряжению райполеводсоюза не семенной хлеб, а оставшийся по хлебозаготовке. - Вы, граждане, не беспокойтесь, наш хлеб будет целый. А вам вместо того, чтобы без дела слоняться да семечки лущить, в поле надо ехать. Имейте в виду, бригадиры ведут учет невышедших на работу. Кто не пойдет, будем штрафовать. Часть казаков покинула улицу. Многие, успокоенные заявлением Давыдова, отправились в поле. Кладовщик начал отпускать ярцам хлеб. Давыдов ушел в правление. Но через полчаса в настроении баб, все еще дежуривших возле амбаров, произошла резкая перемена. Яков Лукич поспособствовал этому, шепнул нескольким казакам: - Брешет Давыдов! Семенной увозит! Колхоз посеет, а что единоличники засыпали, отдадут Ярскому колхозу. Бабы заволновались. Банник, Демид Молчун, дед Донецков и еще человек тридцать казаков, посовещавшись, подошли к весам. - Не даем хлеб! - от имени всех заявил Донецков. - У тебя не спрашиваются! - огрызнулся Демка Ушаков. Между ними началась перепалка. Ярцы вступились за Демку. Тот самый чернобородый казачина, которого на выгоне угощал Банник табаком, стал на бричке во весь рост, минут пять яростно матерился, а уж потом начал выкрикивать: - Вы чего это власть нарушаете? Что вы мордуете нас? Мы в горячую пору забились за сорок верст, а вы государственный хлеб держите? Гепева по вас горько плачет! Вас, сукиных сынов, в Соловки надо сажать! Как собаки на сене, лежите, сами не жрете и другим не даете! Чего вы на поля не едете? Праздник вам?.. - А тебе чего надо? Борода у тебя свербит? Расчешем!.. Это мы - в минуту! - заорал Бесхлебное, Аким Младший, подсучивая рукава и пробиваясь к бричке. Бородатый ярской казачина прыгнул с брички. Он не подсучивал рукавов своей вылинявшей коричневой рубахи, но встретил Акима Младшего таким умелым, лихим ударом в челюсть, что Аким сажени две летел, расталкивая спиной народ, махая руками, как ветряная мельница крыльями. Завязалась драка, каких давным-давно не видывал Гремячий Лог. Ярцам изрядно натолкали, и они, избитые в кровь, бросили мешки с хлебом, попадали в брички, и, ударив по лошадям, прорвались сквозь толпу взвизжавших баб, ускакали. С этого часа и пошло кружало волнений по Гремячему Логу. У Демки Ушакова хотели отобрать ключи от амбаров с семенным зерном, но догадливый Демка во время драки улизнул из толпы, прибежал в правление. - Куда ключи девать, товарищ Давыдов? Ярских наши бьют, а зараз, видно, и до нас зачнут добираться! - Давай мне ключи, - спокойно сказал Давыдов. Он взял ключи, положил их в карман, пошел к амбарам. А в это время бабы уже успели вытащить из сельсовета Андрея Разметнова, надсадно крича: - Открывай митинг! - Бабочки! Тетушки! Мамаши! Лапушки мои! Нету зараз митингов. Сеять надо, а не митинговать! На что вам митинг спонадобился? Это - слово солдатское. Допрежь, чем его говорить, надо в окопах три года высидеть! На войне надо побывать, вшов попродовольствовать, а потом уж и про митингу гутарить, - пробовал вразумить баб Разметнов. Но они его не слушали; уцепившись за шаровары, за рукава и подол рубахи, волоком тянули нахмуренного Андрея в школу, орали: - Не желаем в окопах высиживаться! - Не желаем на войну! - Открывай митинг, а то сами откроем! - Брешешь, сукин сын, что нельзя! Ты председатель! Тебе можно! Андрей, отпихивая баб, затыкал уши, стараясь перекричать их, вопил: - Замолчите, анафены! Отслонитесь трошки! По какому случаю вам митинг нужен? - По хлебу! По хлебу будем с вами гутарить! ...В конце концов Разметнов вынужден был сказать: - Считаю собрание открытым. - Слов